© журнал "Русский инок", Джорданвилль, США


Архимандрит Константин (Зайцев)

ЛЕКЦИИ ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ,
читаные в Свято-Троицкой семинарии

Типография прп. Иова Почаевского
Свято-Троицкий монастырь. Джорданвилль. США
1967

XVIII ВЕК. КАРАМЗИН. ЖУКОВСКИЙ.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ



ОГЛАВЛЕНИЕ:

І. Московское Царство. Особый то духовный мир. Всецелая проникнутость Православием. Значение Царства. Взаимоотношение Царства и Церкви. Отличие от Византии. Татарское иго - какое воздействие имело оно на духовную качественность Руси? Крепостной строй - как он сочетался с духовной качественностью Руси? Только ли подобием монастыря являлась Русь? Примеры неразрывной духовной слитности русского народа. Изменилось ли что с воцарением Романовых?

II. Петр и его время. Обособленность Руси от Запада. Чем обусловлено отсутствие к нему интереса? Постепенное сближение. Чем обусловлена была неотвратимость радикальных реформ? В чем сущность переворота, совершенного Петром? Первая газета. Театр. Язык. Личность Петра. Объективное содержание петровских реформ. Изменение быта. Экзамен свободы. Посошков, как свидетельство почвенного приятия петровских реформ. "Книга о скудости и богатстве". Наставление сыну.

III. Кантемир. Его место в истории русского литературного языка. Его биография и творчество. Моральная личность Кантемира. Его смерть.

IV. В. Н. Татищев. Его первоначальный облик. Его жизненный путь. Его позднейшие взгляды. Его исторические труды. Его кончина.

V. В. К. Тредьяковский. Начало его жизни. Заграница. Официальная деятельность при Академии. Его труды о русском стихосложении. Его литературные труды. Конец его жизни. Причины неуспеха Тредьяковского, как реформатора. Его моральный образ. Положительные и отрицательные стороны его творчества.

VI. М. В. Ломоносов. Начальный путь его жизни. Учебные годы в Москве. Германия. "Ода на взятие Хотина". Ломоносов в Петербурге. Напряженность и разнообразие его деятельности. Ломоносов и Екатерина II. Характер Ломоносова. Пушкин о Ломоносове. Гоголь о Ломоносове. Ломоносов, как "господин и законодатель" языка. Его благоговение перед силой и красотой русского языка. Взаимоотношение языков церковнославянского и русского. Три "штиля". Проза и поэзия Ломоносова. Значение Ломоносова.

VII. А. П. Сумароков. Ф. Г. Волков. Преходящий успех Сумарокова - что от него осталось. Характер Сумарокова. Яркость личности Волкова и значение его в истории русского театра.

VIII. 3апад. Средние века. Возрождение и гуманизм. Реформация. Французский классицизм. Просвещение. Энциклопедия. Вольтер. Руссо.

IX. Екатерининский век. Отличие от века петровского. Глубина проникновения западного влияния. Новый тип человека. Различные уклоны европеизма.

X. Екатерина Великая. Личность Екатерины. Литературное ее творчество. "Наказ Комиссии для составления Уложения". "Улыбательный" стиль. Театр. Моральные наставления.

XI. Н. И. Новиков (1744-1818). "Трутень" и "Живописец". Жизненный путь Новикова. Его достижения. Катастрофа. Конец его жизни.

XII. Д. И. Фонвизин. Его происхождение. Начальный этап его жизни. "Бригадир". Нравственный переворот. Сближение с Н. И. Паниным и кн. Дашковой. "Недоросль". Фонвизин за границей. Внутренний переворот, связанный с болезнью. Оценка этого переворота. Оценка Фонвизина как писателя. Суждения князя Вяземского и Гоголя. Двойственность облика Фонвизина.

ХIII. Г. Р. Державин. Начало его жизни. Начало успеха. "Фелица". Путь жизни Державина. Гений Державина. Моральный облик его. Поэтический облик Державина. Условность его поэтической речи и внутренняя ее правда. Державин как поэт Екатерининского века. В каком плане возвышается Державин над своим веком? Ода "Бог". Гоголь о Державине. Ограниченность Державина. Изобразительные средства Державина.

XIV. Второстепенные писатели. И. И. Хемницер. В. В. Капнист, М. М. Херасков, И. О. Богданович, Я. Б. Княжнин,, И. И. Дмитриев, Е. И. Костров и В. П. Петров. Н. А. Львов, М. Д. Чулков, Н. Г. Курганов, В. И. Лукин и А. О. Облесимов. В. А. Озеров, кн. М. М. Щербатов, И. Н. Болтин, А. Т. Болотов, кн. Дашкова, Храповицкий, Грибовский, С. А. Порошин, кн. Н. Б. Долгорукова, П. И. Челищев.

XV. А. Н. Радищев. Начальный период его жизни. Учение заграницей. "Житие" Ушакова. Служба в России. "Путешествие из Петербурга в Москву". В чем "динамитный" характер этой книги. Возвращение из нее. Литературные труды. Конец жизни. Судьба "Путешествия". Общая оценка.

XVI. Духовная Литература: Феофан Прокопович (1681-1736). Св. Димитрий Ростовский (1651-1709). Послепетровское время. Арсений Мацеевич (1697-1772). Митрополит Платон (1737-1812). Георгий Конисский (1717-1795). Св. Тихон Задонский (1724-1783). О. Паисий Величковский (1722-1794). Библия.

XVII. Н. М. Карамзин (1766-1826). Общая характеристика. Период учебно-подготовительный. "Письма Русского Путешественника". "Бедная Лиза". "Вестник Европы". Увлечение историей. "История Государства Российского". Духовный облик Карамзина. Просвещенный консерватизм. Конец жизни Карамзина. Место Карамзина в истории русского языка.

XVIII. В. А. Жуковский (1783-1852). Путь жизни его. Литературный облик. "Пленительная сладость" его стихов. Меланхолия - преодоление ее. Жуковский над гробом Пушкина. Мировоззрение созревшего Жуковского. Последние крупные его произведения. Характеристика переводов Жуковского. Историческое место Жуковского. Восприятие Жуковским России. Нравственная привлекательность Жуковского. "Церковный" Жуковский.

Приложение. Отрывок из творения В. А. Жуковского "Странствующий жид".



I. Московское Царство. Особый то духовный мир. Всецелая проникнутость Православием. Значение Царства. Взаимоотношение Царства и Церкви. Отличие от Византии. Татарское иго - какое воздействие имело оно на духовную качественность Руси? Крепостной строй - как он сочетался с духовной качественностью Руси? Только ли подобием монастыря являлась Русь? Примеры неразрывной духовной слитности русского народа. Изменилось ли что с воцарением Романовых?

Нелегко уяснить себе истинную природу того духовного мира, который, оказавшись надломлен и формально упразднен в своей исходной целостности Петровской Реформой, известен под именем "Московской Руси" или, что точнее передает его сущность, "Московского Царства". Широко известны и достаточно выразительны многочисленные описания его, вышедшие из под пера западных иноземцев, как подолгу на Руси живших и даже служивших, так и бегло лишь с ней знакомившихся. Много найдем порою в них ценного. Но одного не найдем нигде и никак: благодатного духа, коим овеян был московский строй. Напротив того, на нас дохнет дух тюрьмы, дух какого-то, как бы мы сейчас сказали, концентрационного лагеря. Попав в Москву, западный иноземец ощущал себя как бы в стране безсловесных рабов, живущих под привычным гнетом деспотической власти и ищущих утешения в своей религии - пусть и лишена она внутреннего содержания и исчерпывается внешней обрядностью. Изумительный контраст являет описание Руси, оставленное нам Павлом Алеппским, одним из спутников Антиохийского Патриарха - человеком православным. С каким искренним восхищением изображает он русское благочестие, как храмовое, так и домашнее! Пусть изнемогает он под непривычной и порою для него невыносимой тяжестью его, буквально падая от утомления - тем большим проникается этот сириец почтением к народу русскому, так свободно и легко несущему, в своей массе, это святое бремя.
Контраст этот открывает нам внутреннюю суть московского строя: Православие образует его душу. Православие обнимало всю жизнь русского человека того времени, овладевая всецело его сознанием. Жизнь политическая, общественная, культурная, домашняя - все поглощено было Церковью, все было с ней слито нераздельно. Тем самым оказывается отчужденной Московская Русь от всего остального мира - и это в такой мере, что нельзя даже рассматривать ее, как одно из государств, в ряду всех остальных. Рождалась естественно у русских ученых и мыслителей задача истолковать Россию, как совершенно особый культурный мир. Прежде всего, внимание их, под этим углом зрения, привлекало географическое положение России, срединное между Европейским Западом и Азиатским Востоком. Назван тут должен быть академик В. И. Ламанский, с его восприятием России, как мира Славяно-Византийского. Историческая обоснованность такой именно квалификации России спора не вызывает: в своей исторической судьбе Россия, конечно, была, и наследницей Византии, и водительницей славянства. Но основная движущая сила, определившая исторический удел России, тут не схвачена. Уловить тайну, и внутренней спаянности, и внешней сопротивляемости России, превышающих всякое вероятие, способен только тот, кто поймет промыслительное, вселенского масштаба, церковно-православное задание, нашедшее себе воплощение в нашем отечестве, как Царстве Православном. Вот почему более уместно именовать наше отечество эпохи допетровской, не Московской Русью, а Московским Царством. Слово "Царь" есть сокращенное "Кесарь", как именовался Римский Император, когда о нем заходит речь в Новом Завете. То не общий термин, обозначающий верховного единоличного правителя любого государства любой эпохи. То - на всю вселенную единственный монарх, объединивший, ко времени прихода в мир Спасителя, под своей державой весь, общей исторической судьбой связанный мир. И когда Господь на лукавый вопрос фарисеев ответил противопоставлением Богу Кесарю, то Он противопоставлял Единому Богу единственного Кесаря, который правил тогдашней "вселенной", или, как было тогда принято говорить, "Земным кругом" (Orbis terrarum), о таком Кесаре говорят и апостолы, призывая христиан чтить Царя и ему повиноваться не за страх, а за совесть. Пусть воздвизает Кесарь гонения на христиан - то промыслительно попущено Богом во славу веры, именно таким образом всесветно распространившейся. От Бога поставлена власть Кесаря. Благословение почиет и на гражданском строе, созданном Римской Державой. Этот строй обладает, сам по себе, исключительной ценностью: он открывает, в силу утверждаемой и охраняемой им личной гражданской свободы, возможность каждому распоряжаться, по своей воле, и своей личностью, и своим достоянием, во спасение души. Вот почему, в этой своей непреходящей ценности, должен быть чтим и охраняем этот строй Церковью.
Но вот рассеялась тьма неведения: прозревший Кесарь стал сам под знамение Креста. Новое возникает, в силу этого, взаимоотношение между Церковью и Царем, благоговейно склонившимся пред Христовой Истиной. Церкви теперь дана возможность открыто во всю ширь раскрывать все свое благодатное содержание во спасение всем. Она не только формально признана - она над всем превознесена и всеми принята. Хранителем ее становится сам Кесарь, в служении Церкви узревший основное свое назначение. Совпало это судьбоносное изменение - и в жизни Церкви и в самосознании Царства - с переносом столицы в Царьград: возник Второй Рим.
Как определить новые взаимоотношения между Царем и Церковью? Слово "симфония" - лучше всего характеризует повелительно диктуемую внутренними мотивами согласованность их служения Христовой Истине, не только совместного, но и исполненного, по самому заданию своему, благодатной созвучностью. Во зле мир лежит, почему и задание это особенно легко могло оказываться не только недостаточно хорошо исполненным, но и намеренно неисполняемым, и даже грубо попираемым. Пусть, однако, проходит исполнение этого задания чрез тяжкие испытания, зловещий характер порою придающая истории Византии, все же именно в эту эпоху Церковь успела раскрыть миру всю полноту благодатных возможностей, в Ней заложенных. Все "премирное", поскольку оно вообще доступно человеческому сознанию, было в исчерпывающей полноте именно в это время явлено миру Церковью. Человечеству в дальнейшем оставалось только усвоять и хранить обретенную Церковью полноту благодати, спасаясь о Господе нашем Иисусе Христе...
Под силу ли это было, однако, человечеству? Нет! Вот и начинается отход земного человечества от этой, приближающей в предельной мере к Небу, полноты благодати. Заведомое и сознательное оземление Христианства возникает. В этом и заключается подлинный смысл латинского раскола: исторический Рим обособляется от Рима Второго, замыкаясь в своей, в земном плане "обновленной", церковности, все более отчетливо, неприкрыто, даже демонстративно сходящей с исходной духовной высоты Православия. Продолжает держаться в своей незамутненной чистоте Православия Второй Рим. Но сгущаются над ним враждебные иноверные силы. И вот в составе его рождается и крепнет некое новое явление, которому суждено было стать Римом Третьим, имевшим принять наследие и преемство Византии, после падения ее.
Это - некий новый мир. Имеет он новую стать, - существенно отличную от Рима Второго, его духовно родившего и вскормившего.
Глубоко, очень глубоко отличие от Византии этого, из ее лона возникшего, мира. Византия, в ее целом, органически не сливалась с Церковью. Она только являла собою среду, обезпечившую для Церкви возможность успешно выполнять свое назначение и благодатно раскрывать, во всей полноте, свои духовные сокровища. В целом своем Византия несла в себе слишком большой груз былой античной, преимущественно греческой, культуры, чтобы оказаться способной во всем отожествлять свои идеалы с Церковью. В недрах Византии сияла неизреченная святость, до сих пор своим ослепительным светом осиявающая христианский мир. Но никогда никому не пришло бы в голову применить к Византии, в ее целом, слово "Святая"! Между тем, словосочетание "Святая Русь" не оскорбляет ничей внутренний слух! Задумавшись над этим, на первый взгляд загадочным, явлением, мы легче всего проникнем в существо внутренней природы русского мира.
Русь, принимая христианство, всецело ему отдавалась, ничего не тщась за собою оставить из своего былого культурного достояния, как чего-то "своего", обладающего самостоятельной ценностью, сохраняющей свою силу и впредь. Церковь же, по мудрости своей, ничего не отвергала из прежних обычаев и обрядов, что поддавалось "христианизации". Церковь овладевала таким образом всем человеком, во всех проявлениях его жизнедеятельности, Это тем легче могло быть выполняемо, что, по счастливому стечению обстоятельств, явно промыслительному, Церковь являла себя русскому человеку в формах и образах ему понятных, доступных, близких. Ведь, если принято было христианство Русью от Византии, то не на чужом языке, а на своем, понятном - т. н. церковнославянском. Святое дело равноапостольных Мефодия и Кирилла, возникнув в Моравии, расцвет получило в Болгарии, на чьей почве развернули свою просветительную деятельность бежавшие от преследований преемники моравских первоучителей. "Золотой век" болгарской церковности был сорван вмешательством Византии, с которой в открытое политическое соревнование вступила Болгария. Обрушилась Византия на Болгарию. Пусть основания лишь политические обусловили этот натиск: единоверная Византия своею сокрушительною тяжестью ниспала и на питавшую повышенный национализм болгар - их собственную церковность - славянскую. Гонение постигло служителей Церкви, вышедших из Кирилло-Мефодиевского гнезда. Возникла естественно тяга к беженству среди церковнославянского духовенства. Пришло же это как раз ко времени крещения Руси! С радостью могла принять Русь болгарских священников, в ней обретавших благодатное поприще для миссионерской работы. Так не только не погибало подрубленное, казалось, на самом своем корню великое, ни с чем не сравнимое, Кирилло-Мефодиевское дело, а, напротив, расцветало новым цветом на новой почве, становясь уже исчерпывающим духовным содержанием целого вновь возникающего мира. Во всем своем разноплеменном составе делалась Великая Равнина между Европой и Азией местопребыванием единого народа, живущего - чем? Православием! Слова "русский" и "православный" стали синонимами. Не все, конечно, на Руси становились святыми: во зле не могла не лежать и Православная Русь. Являло себя, конечно, зло и в формах былого язычества, вырываясь из духовного подполья, куда оно было загнано, наружу. Но общим критерием добра, правды и красоты, непререкаемым, стало от времени крещения Руси на все последующие времена совершенно недвусмысленно, и на всем пространстве Руси - Православие. И это - для всех и во всем! Чем более тяжкими бывали падения, тем более глубоким и искренним становилось покаяние. Им как бы наново крестилась Русь, лишь утверждаясь и укрепляясь в своем бытии "Святой Руси".
В церковном своем обличии обрело впервые наше отечество и внешнее объединение: "Росией" (чрез одно "с") было наименовано наше отечество, образовав особый митрополичий округ в составе Византийской патриархии. ("Россией" через два "с" стало наше отечество при Петре - в латинской транскрипции). Следует нарочито отметить, что, пока Россия не стала облекаться в образ Третьего Рима, не только церковно была она составной частью Византийского Целого, но и политически не отказывалась признавать верховенство Византийского Императора - само собою разумеющееся: когда однажды до сведения патриарха. дошло, что в церквах Москвы поминается только князь Московский, внушение было сделано Москве! "Кесарь" - один на всю вселенную! Он должен быть поминаем и в Москве, пусть и имеет она своего монарха. Но самое существенное, конечно, заключалось во внутреннем самосознании слагающейся России. Уже Киевская Русь залита была светом Христианства: душу ее составляла Церковь. Огромных и быстрых успехов достигала православная культура. Ею в сущности и исчерпывалась целостность Руси, в плане политическом являвшей рассыпанную храмину. Ведь не знала тогда Русь единой правительственной власти, как не имела и плотной общественно-политической ткани. Хрупким поэтому оставалось единство растекавшейся по Великой Равнине Киевской Руси, как политического целого. Стала закатываться звезда Киева, и стали тянуть к себе русскую стихию три областных центра: Львов, Новгород и Владимир. Но если объединенной продолжала она оставаться, то это лишь в силу все той же могучей церковно-православной культуры.
Славе, могуществу, благоденствию Руси положило конец татарское иго. Низведя наше отечество до предельного унижения и разорения, вызвало, однако, татарское нашествие огромный подъем духа, выразившийся в расцвете монашества и ярко отразившийся в области церковной культуры: наша иконопись и наше церковное пение получили именно в эту эпоху свою отстоявшуюся, прочную основу. Под гнетом татар соткалась и та безпримерно-крепкая общественно-политическая взаимозависимость, которая на все последующие века образовала ничем не сгибаемую силу сопротивления всякому внешнему воздействию.
Раздвоенный путь, раскрывавшийся перед Россией под игом татар, олицетворяют два русских князя: Даниил Галицкий и Александр Невский, оба - выдающиеся по дарованиям своим государи. Первый, тронутый западной культурой, не чувствовал себя в силах смириться пред ханом и обратился взором на Запад. Это значило - поклониться папе, что он и сделал, зовя к тому и Александра Невского. Тот, однако, отверг соблазн без малейшего колебания. Напротив того: он мужественно выступил против западных рыцарей, обрушившихся на Русь и несших с собою упразднение Православия. Он противопоставил "силе" - "правду". И он разгромил насильников с явной помощью Божией. Но тут же, осиянный легендарной боевой славой - он счел возможным склониться перед Ханом! Политическое унижение он принял, этой ценою обретая основную ценность: свободу исповедовать невозбранно свою веру, чего не отнимало от нас примитивное язычество татарское, готовое нередко даже почтение оказывать Церкви.
Пострадала ли наша вера, испытала ли крушение наша культура под гнетом татар? Нет. Сосредоточилась лишь русская душа в своем Православии, покаянно приняв, как кару Божию, постигшее Русь страшное испытание. Верной Русь оставалась высокому истолкованию судеб человеческих, раскрывавшемуся неустанно в наших несравненных летописях - этом голосе, одновременно, и церковной правды и народной совести, именно тут находивших самое действенное слияние. Приняла татарское иго Русь в смирении - утешение, ободрение и упование обретая в теснейшем общении с Церковью. Благодарно осознала Русь всю отраду оставленной ей возможности жить в своем народно-православном быту и укреплялась все больше в нем, всежизненно исповедуя свою веру. Именно в эту темную эпоху окончательно сложился насыщенный благодатью русский семейный быт, пронизанный до последних своих закоулков, лучами православной церковности - наше "бытовое исповедничество".
Складывается и особый общественно-политический быт - безпримерный в своей жертвенной связанности, не оставлявшей ни для кого ни малейшего места для личной свободы гражданской, но безпримерный, одновременно, в своей пронизанности началом свободы духовной, которая была куплена именно ценой этой общей гражданской связанности. Показал себя русский человек не только способным неустанно преодолевать тяготы повального разорения, в любой момент готового вновь и вновь на него обрушиться. Показал он себя на высоте задания несравненно более трудного: из поколения в поколение нести послушание жизни, в коем - в плане житейском - не находилось места ни для чего личного, что воспринималось бы как ни для кого недосягаемая самоценность.
Сложившийся на Москве строй, в период окончательного его оформления, получил наименование "крепостного устава". Мы привыкли слово "крепостной" применять к одним лишь крестьянам, в их зависимости от помещиков. Это то "крепостное право", которое было снято с крестьян Александром II - как нечто, нравственному чувству претящее и человеческое достоинство принижающее. Есть в такой оценке крепостной зависимости преувеличение применительно и к Императорскому периоду. Но что касается Москвы, то "крепостничество" охватывало тогда всех, как тех, кто могли обладать не малой властью, неся службу, так и тех, кто несли тягло - крестьяне, ремесленники, торговцы. Личной свободы не знал никто, будь то первый вельможа: каждый был крепок своему месту, и все государство в целом держалось на крепостном начале.
Такой порядок жизни повелительно диктовался инстинктом самосохранения. Растекаясь по безбрежной равнине, Россия должна была быть мгновенно собираема в кулак, чтобы не утратить самой возможности защитить себя. Ей грозили со всех сторон! Самое ослабление татарского гнета только умножало риск набегов со стороны распадающейся Орды. Но, помимо татар, набегами угрожали и турки, и литовцы, и поляки, и шведы. Россия должна была быть готовой ощетиниться мгновенно в любом направлении. Русские могли жить своей жизнью только в постоянной готовности быть мгновенно мобилизованными поголовно. В таком же постоянном напряжении, безответно-послушливом, находилось население и в хозяйственном отношении. Просторы манили своими вольными возможностями, просторы по началу лесные, а далее и степные, - и как можно было этому повсеместному соблазну противостоять, если не прикреплением каждого к своему месту?
Трудно вообразить всю тяжесть всежизненного подвига московского человека, несшего свой сверхсильный труд под риском не только мгновенного разорения от внешнего набега, но и повального истребления или повального же увода в плен. И если хватало сил так жить, то не по сознанию только своего семейного, общественного, национально-государственного, пусть даже высокопатриотического долга, но, сверх всего этого, и потому, что чем-то еще высшим был одухотворен русский человек на Москве. Послушание нес он в смысле монастырском, в уметы ставя все земное и награды ожидая, - в ином мире! Не подобием концентрационного лагеря была Москва, а подобием монастыря: молитвенно-доброхотен был подвиг несения тяжкого ярма крепостной неволи...
Поэтому больше даже, чем подобие монастыря являло наше отечество: что-то подлинно монастырское было свойственно Руси. Это значит, что в какой-то мере крепостной устав на Руси воспринимался, как самоценность. Только этим можно объяснить то, что не так уж редко, а в какой-то мере и всегда, связанность неразрушимая крепостной неволи ощущалась, как нечто не вынужденное обстоятельствами, а само собою разумеющееся, вне чего себя и представить нельзя. И это можно было ощутить и в более позднее время, когда существовало уже "крепостное право", лежащее только на крепостных крестьянах в отношении их бар и обретавшее характер личной зависимости, уже духовно часто неосмысленной - в сознании бар, прежде всего. Одно изречение, коим определяли свои взаимоотношения с барами крестьяне, тут особенно показательно. Когда возникал вопрос, по тем или иным основаниям, о возможности расставания со своими барами, крестьяне порою говорили своему барину, мечтавшему дать им "свободу" и воспринимавшему свою власть над ними, как что-то и его и их принижавшее: "Брось, барин, об этом думать - мы ваши, а вы наши!"
А какая власть могла возникать и прочно держаться над своими барами у крепостных, подлинная власть десятилетиями осуществляемая, над всей семьей, и старыми и малыми, об этом не рассказал, а это наглядно показал Соловьев в своей Горбатовской хронике на образе карлика-горбуна, воплощавшего в себе живую совесть, неустанно повелительно трепетавшую над всеми членами в ряде поколений... А вообще - образ няни! Не она ли часто духовно возглавляла сменяющиеся поколения, вводя их неукоснительно в русско-православный уклад жизни?..
Лучшим свидетельством духовно-осмысленной доброхотности московской послушливости в ее абсолютности, способной быть объясненной только в плане религиозном, является русская действительность в образе того массового бегства-дезертирства, которое было единственным способом высвободиться из под московской неволи. Так ведь родилось огромное явление казачества. Как известно, дезертирство обычно предопределяет некую мстительную ненависть к тому, что было таким образом предано. А здесь - совершенно иное! Исчерпывающая поглощенность жизни русско-православной церковностью оставалась в полной силе, только облекаясь в форму организованной вольности. Возникали маленькие гнезда "Святой Руси", сливающиеся в некую совершенно самостоятельную областную единицу казачества, и не только готовы были эти образования считать себя ответвлениями Московской Руси и нести службу охранно-сторожевую, продолжая себя считать под эгидой Московского Царя, но, поскольку эти ответвления являли собою начальную стадию пространственного расширения Московского Царства, ждало казачество постепенное вовлечение его вновь в состав московского крепостного строя. И так казачья оседлость вновь попадала в зависимость былого типа - и принимала ее казачья вольница, обретая себе положение, пусть, в силу своей казачьей окраинности, несколько облегченное, но все же уже верноподданническое в точном и полном смысле. Сила внутренней связи на Москве покрывала все, преодолевала все. Что же составляло силу этой внутренней связи, способной преодолеть даже дезертирство? То было сознание своей православной Русскости, что означало всецелую принадлежность Русской Православной Церкви, которая не мыслилась раздельно от Православного Царства. Не было жертвы, которую бы не принес русский человек - лишь бы не оказаться оторванным от этой высшей ценности: Святое Целое Руси Православной олицетворялось в Русском Православном Царе.
Высокое избранничество выпадало на долю Руси, как Второму Израилю: блюсти, хранить, являть, защищать и распространять великое сокровище, ему врученное: истинную Веру! Кому же вручено это сокровище? Народу? Нет! Рядом с Церковью стоит не народ, а Помазанник Державный - Царь, как преемник Византийского Императора. Его промыслительное назначение - быть хранителем, покровителем и слугой Православной Церкви. Над всеми державными правителями мира возвышает его то святое послушание, которое на него Богом возложено - и только перед Богом и ответ несет он за него. С "землею" советуется он - и она несет ему свои нужды, потребности, пожелания. Поведает страна ему - и это есть главное, что от нее требуется! - как лучше распределить - и это в смысле не только справедливости уравнительной, но и эффективности, которая по нужде может быть жертвенности безпредельной! - бремя тягот, которые, по исторической вынужденности выпадают в данный момент на страну - откроет страна, без всякой утайки, как на духу, Царю и свои нужды и свои силы. О каких-либо правах и привилегиях, а уж, тем паче, о каком-либо контроле над Царем, о каком бы то ни было ограничении его власти - об этом и помысла нет и не может быть. Церковь - иное дело. Ее голос и может и должен иметь вес. То - сила религиозно-нравственного авторитета - решающего, раз Царь служит Вере! Ничто так явно не покажет нам внутреннюю связанность внешне неограниченной власти Царя, как чин Венчания на Царство. Всеми способами подчеркивает Церковь величие Царя: смиренно склоняются перед Царем высшие иерархи. И тут же во всем величии Божественной простоты исходит из уст представителя Церкви поучение, наставляющее Царя в его державном служении. А что - единственное! - возвещает своим словом Царь народу? Он произносит Символ Веры! Что это - как не свидетельство пред Церковью и Народом своей послушливой и преданной верности Богу в Его Церкви? От Бога власть Царя, и никакая иная сила не может его связывать и ограничивать. Но основное существо его власти - беззаветная верность Богу в Его Церкви!
Срываться может Царь, в этой своей послушливой верности Богу, в своих отношениях и к Церкви и к народу. Ярчайший пример во зло обращаемой Царской власти являет Иоанн Грозный. Этот Царь умел лучше, чем кто-либо иной, воплощать в словах и делах православную сущность Царства. И он же, по свойствам своего больного нрава, запятнал престол страшными преступлениями. Всем известно насилие, совершенное им над верно служившим Царю и Церкви митрополитом Филиппом - завершившееся убийством митрополита. Всем ли, однако, известно, как заключен был Царством мир с Церковью покаянный - в лице Царя Алексия Михайловича? Митрополит Никон с покаянным письмом Царя отправился в Соловки ко гробу святителя. После испрошенного прощения, чрез всю Россию провезены были торжественно святые мощи в Москву, где благоговейно встречены были Царем и народом. Так покаянно покрыто было зло, и в новой силе воссияла правда со-служения Богу Церкви и Царства.
Вести государственный корабль, то - судьба Царя. Это такое же послушание каким является и "служба" и "тягло" подданных. Каждый своим послушанием только и занят. Иностранцы изумлялись, как русский человек на вопросы политики привычно отмалчивается и отмахивается, ссылаясь на то, что это дело Царя и бояр. Готовы были видеть в этом застращенность и лукавство. Нет! То было распределение обязанностей-послушаний. И так их было много, и так трудно было с ними справляться, что никому не до того было, чтобы любопытствовать о чем-то постороннем. Чтобы увериться в естественности такого состояния душевного, надо по настоящему проникнуться убеждением в том, что русский человек тогда действительно жил Церковью.
Центром жизни было богослужение. Оно отвлекало почти все время, свободное от обязательного труда. Поскольку же оставался домашний досуг, то искали в нем прежде всего пищи уму и сердцу такой, которую без натяжки можно назвать насыщением Хлебом Небесным. Жизнь семейная нашла себе отражение точное в Домострое, этой "книги бытия" московского человека. Круг же чтения его определялся грандиозной коллекцией "чтомых книг", собранных воедино всежизненным подвигом митрополита Макария. Не исчерпывалась, само собою разумеется, таким содержанием полностью жизнь московского человека: природа грешная требовала и иного! Она обретала это "иное" в разных формах, доходивших до богатырского разгула. Но были утехи и частично-дозволенные, вошедшие в быт прочно: охота, кулачные бои - вне дома; в теремах же - пение, слушание сказок, скоморошество. Высокого поэтического достоинства могли быть проявления народного творчества этого порядка - никак не входившие в конфликт с Верою. Неизменно, при всех условиях и во всех формах, центр народной психики утверждался не в земном, а в небесном. И именно поэтому грубо ошибаются те, кто склонны мечтательством считать Домострой и специфически церковным явлением, вне мира житейского лежащим, воспринимать Четьи Минеи митр. Макария.
Вольное казачество лучше всего нам показывает всю глубину церковности русского человека и его отсюда возникающую неотрывность от Москвы. Поучителен пример Ермака и его дружины, силою обстоятельств до высоты подвига духовного поднявшихся в сибирском залихватском походе. Показателен эпизод захвата донскими казаками Азова: непосильный без поддержки Москвы, кончается этот самочинный захват уходом из Азова малой горсти сохранившихся храбрецов. Заслужили они в глазах Москвы не только прощение вин, но и великий почет. Что же делают они все, во главе со своим атаманом? Образуют монастырь, в котором игуменом становится атаман!
Зло могло принимать на Москве характер повального бунта. На границу гибели поставляема бывала таким образом Святая Русь. Выход спасительный находила Святая Русь один: просыпалась русско-православная совесть, и покаянное возвращение в Отчий Дом видим мы неукоснительно, с несением должного ответа за содеянное!
Как много раскрывает нам именно под этим углом зрения Смутное время! Вспомним его исполненный благодати конец! Ведь так страшно было то время, что казалось - чистого места уже нет на измученном теле Руси! Но вот находятся в нужный момент некие "мизинные" люди, в душах которых, даже после смерти патриарха Гермогена, хранился и звучал его властный зов! И что же? От их покаянного плача, вынесенного на улицы и площади, рождается мощное освободительное движение, устремляющееся на Москву. И как кончилось оно? Встречей двух крестных ходов, одного освободителей, с Иконой Казанской Божией Матери, другого освобождаемых, с Иконой Владимирской Божией Матери. Затем началась суматоха, мало что хорошего обещавшая. Достаточно, однако, было в некий момент, решающий, произнести имя Михаила Романова - объединились все на нем. Старшее поколение все измалодушествовалось. Отрок Михаил в силу своего именно отрочества был безупречен. Нельзя даже сказать, что он был "выбран"! Провозглашен он был единогласно. Задача оставалась лишь в том, чтобы умолить его мать, инокиню Марфу, которая отказывалась в страшных условиях Смуты отдать сына на Царское служение. Не могла смягчить ее сердце даже общая, смиренно и покаянно выражаемая, готовность по-старому, верноподданнически, служить Царю новоизбранному. Не верила в возможность такого преображения старица. Чем же вынудили ее согласие? Устрашили ее гневом Божиим! И так восстала из своего падения Русь - в том же образе Православного Царства. Лишь обновилось и укрепилось исходное понимание того, что без Православного Царя русский народ обречен на обращение в безчинное стадо, готовое пасть жертвой, с одной стороны, своих "воров", а с другой - иноземных насильников.
Вернулось к жизни былое Московское Царство, и под скипетром Романовых явило оно собою все тот же "крепостной устав", и это еще в большей чистоте и выдержанности, чем то было при Рюриковичах. Духовную силу вернувшемуся к жизни государственному организму давало все то же, еще только окрепшее и углубившееся, сознание Богоизбранности Московского Царства, как Царства Православного, как Третьего Рима. Не сместила Смута никаких центров народного сознания, не изменила никак и ни в чем природы государственного, общественного и семейного быта. Продолжал претерпевать свою историческую судьбу Русский народ во имя высших духовных ценностей, дарованных ему Православием. Служением Православию по-прежнему исчерпывался для него смысл существования в этом временном мире. И так высоки были радости духовного порядка, на этом пути Богом даруемые, что готов был русский человек и теперь безпечально свыкаться со своим бытом, личной свободы лишенным. Домом Пресвятой Богородицы, Святой Русью - и всенародным монастырем - оставалась и Романовская Москва.

II. Петр и его время. Обособленность Руси от Запада. Чем обусловлено отсутствие к нему интереса? Постепенное сближение. Чем обусловлена была неотвратимость радикальных реформ? В чем сущность переворота, совершенного Петром. Первая газета. Театр. Язык. Личность Петра. Объективное содержание петровских реформ. Изменение быта. Экзамен свободы. Посошков, как свидетельство почвенного приятия петровских реформ. "Книга о скудости и богатстве". Наставление сыну.

И в истоках своего исторического бытия, и в своем национально-государственном росте, и в своем духовно-культурном развитии, наше отечество было связано с Византией достаточно тесно. Все больше отчуждалось от Запада оно, поскольку духовно стал тот обособляться под воздействием все дальше отступавшего от Православия "Первого Рима". Внешнее обстоятельство решительно усугубило изоляцию России: татарское иго накрыло Русь. Тяжкая невзгода эта способствовала, однако, тому, чтобы могла Россия хранить неискаженным исходный облик своей исходной духовной культуры. Что нес нам Запад? Искоренение православия. Татары же требовали внешнего лишь подчинения и дани, не притязая на большее и будучи готовы даже почтить, в своей детскости, вниманием Церковь. Духовно лишь окрепшей смогла поэтому выйти Россия из под ига татар, приобретая, вместе с тем, впервые, в опыте неустанно зревшего сопротивления смиренно претерпеваемой до времени внешней силе, могучую внутреннюю спайку - социально-политическую. Внутренне чуждой, однако, продолжала оставаться Русь Западу и на путях возвращения к свободной жизни. Торговыми по преимуществу были вновь возникающие связи. Не прочь была Русь пользоваться и уроками Запада, но лишь в прикладных отраслях культуры, преимущественно в деле военном: утилитарным был ее к Западу подход.
Чем объяснить отсутствие внутреннего интереса у московского человека к Западу? Имеет то корни глубокие. Россия была порождением, восполнением, а потом и преемницею Византии, как носительницы благовестия Христова в ту человеческую среду, которая еще не познала Христа. В этом направлении Россия сумела обнаружить достаточный пафос и обрела свой особый стиль миссионерства - делом, показом, богослужением, братским вниманием. Самая "экспансия" России имела неизменно и миссионерское лицо, вовлекая в лоно Православия все новые и новые массы людей разных языческих культур. Воинственна была встреча с мусульманством. Побеждая его мечом, несла Россия и Крест. Но и тут миссионерство было лишь естественным сопровождением государственного роста: миссия оставалась внутренней. В направлении Запада задания миссионерского даже и не возникало: там цвело отступничество, которого надо было всячески сторониться, как источника губительного соблазна. Если русский человек попадал туда, путь спасения был один - домой! Не оседая, тянулись из агарянских стран кружным путем полонянники, освободившиеся от рабства. Оставалась грандиозным "гнездом", раздаваясь вширь, Россия: лелеяла любовно она тепло внутреннего единства. Чтобы не проникала и не внедрялась зараза, меры решительной защиты птенцов порою диктовались повелительно. Стремительность и безпощадность подавления ересей стригольников и жидовствующих может быть вразумительно истолкована только в плане такой самозащиты, диктуемой пастырским рвением о спасении малых сих.
Самоцельным и самозаконченным порождением самобытной духовной культуры расцветало Московское Царство. Чужаком неисцельным был и оставался на Руси западный человек, будь то полонянник, попавший в русскую среду, или специально выписанный "хитрец" - если только духовно не ассимилировался он, принимая нашу веру. Чужая кровь вливалась так незаметно в русский организм. Это - процесс рассеянный, а часто и потаенный. Наглядна, напротив, разобщенность. В подавляющем большинстве приезжали к нам выходцы из стран протестантских. "Немецкой" слободой стало называться место их жительства на Москве. То был особый мир. В общение более тесное вступали с ним лишь высшие круги московского общества. Пусть не так уж мал был принос, Западом таким образом вносимый в культуру Москвы, пусть впитывала она порою достаточно жадно эти дары, обогащаясь ими и даже под влиянием их видоизменяясь. Но оставалось чем-то частным все это: духовно-целостным организмом, восточно-православным, неизменно пребывала Русь.
Глубже проникал к нам Латинский Запад - чрез Польшу и Юго-Западную Русь. Пусть отстаивала себя и там церковно-православная культура, но органически все же воспринимала она, силою вещей, те или иные элементы западного просвещения. Поскольку же Москва втягивала в себя целые области, испытавшие длительное сожительство с латинством, впитывала и она в себя эти влияния. Многое чрез это "окно" проникало еще до Петра, на Москву налагая отпечаток новый. О замкнутости былой вообще не может быть речи там, где действовали такие люди, как Патриарх Никон и митрополит Петр Могила. Были чрезмерности у первого в сторону Православного Востока. Можно говорить, применительно ко второму, об уклоне в сторону латинства. Но чрезмерностью явной было бы утверждать, будто этими уклонами совершалась измена истинному Православию. Из впадения в подобную чрезмерность родился ведь и раскол старообрядчества, который абсолютизировал не Истину Православия, а специфически-русское бытовое его преломление, заключавшее в себе много не только относительного, но и ошибочного.
Историки показывают нам, в какой мере отдельные реформы Петра были обусловлены вынужденностью военной. Печать объективной вынужденности лежит и на общем стиле реформ - не в ее чрезмерностях, конечно, иногда грубо-безчинных, а в сути переворота, совершенного Петром. Что менялось - и менялось радикально? Менялась установка сознания. На Москве народ спасался - претерпевая свою историческую судьбу. Спасался он в устоявшихся формах истового благочестия, размеренного, спокойного, неторопливого, внутренне-сосредоточенного и живущего в двух измерениях: ввысь и вглубь. Озираться вокруг себя и заниматься вопросами большой политики - то было дело Царя и его советников. Но и они, живя общей жизнью с народом, не могли и не хотели погрешать против истово неторопливой повадки русского быта. Самая политика Москвы - не была ли она, в значительной мере, претерпеванием своей исторической судьбы? Тяжки были условия этого претерпевания, но окупалось все сознанием, что сберегается тем высшая ценность: нетронутость веры, в ее всежизненном и каждодневном исповедании. Что же теперь открывалось - пред лицом растущей Европы? Угроза именно такому бытию России. Никакое дальнейшее претерпевание, само по себе, не спасло бы уже Святую Русь, ибо не дозволяли привычные формы московского быта развить ту лихорадочную энергию сопротивления, которая была нужна. Радикально надо было меняться, всем корпусом обратившись к Европе - хотя бы для того, чтобы впоследствии иметь действительную возможность повернуться к ней снова спиной! Нужно было проснуться от былой - под углом зрения внешней жизни - "спячки" и встряхнуться: всем - оглянуться вокруг себя; всем - подтянуться в смысле сознательного и ответственного участия в делах государственных; всем - решительно ускорить ритм и темп жизни и деятельности; всем - радикально изменить самую мотивацию своего поведения, внося в нее разнообразие побуждений, способных усугубить энергию жизни, пусть и в ущерб ее духовной качественности. Не будет этого - пропала Россия!
Напряженная спешка нужна сейчас в работе каждого - вплоть до Царя, который показывает пример всем. Во имя чего? Спасать душу? Пусть каждый спасает ее - не забудет этой задачи и Петр. Но не под этим углом зрения теперь на каждого падает его проницательный взгляд. "Годность" требуется им для выполнения неотложных практических задач. Чтобы умножить эту годность, мотивы приводятся в движение, далекие от тех, которыми определяется жизнь во спасение души. Поскольку и благородны эти мотивы - далеки они от Неба и зовут к "земле", как она расцвела на Западе, в цветении его культуры. Под этим углом зрения - все становится ново сейчас на Руси. В отличие от былой спаянности всех отраслей жизни с Церковью - отделяется все ныне от Церкви. Кругозор безгранично расширяется во всех направлениях!
Внушается безудержная пытливость и безграничная любознательность. Будитель - сам Царь! Он же и удовлетворяет рождаемые им и поощряемые потребности, посылая в учебу к иностранцам, выписывая их к себе, создавая школы, печатая книги - и в них посильно раскрывая разнообразие того, чем наполнен культурный мир Запада.
Нечто ранее непредставимое становится очередной заботой Царя: создание газеты! Доверительно составлялось что-то осведомительное раньше специально для Царя. Теперь же Царь, редактирует "газету" - "Ведомости", - каждому доступную! Воспроизведем несколько сведений из первого их номера, изданного "На Москве 1703 генваря в 2 день".
"На Москве ныне пушек медных, гоубиц и мартиров вылито 400. Те пушки по 24, по 18 и по 12 фунтов и т. д.
Повелением Его Величества московския школы умножаются и 45 человек слушают философию к уже диалектику кончили.
В математической штюрманской школе больше 300 человек учатся и добре науку приемлют.
На Москве ноября с 24 числа по 24 декабря родилось мужеска и женска полу 386 человек.
Из Персиды пишут. Индейский царь послал в дарах Великому Государю нашему слона и иных вещей немало. Из града Шемахи отпущен он в Астрахань сухим путем.
Из Казани пишут. На реке Соку нашли много нефти и мед-ной руды, из той руды медь выплавили изрядну, от чего чают немалую быть прибыль Московскому государству.
Из Сибири пишут. В Китайском государстве езуитов вельми не стали любить, за их лукавство, а иные из них и смертию казнены..." И далее из Олонца, из Львова, из Ниена, из Нарвы, из Амстердама разные вести о военных успехах и примечательных событиях. Этот номер еще напечатан церковнославянским шрифтом, что особенно подчеркивает контраст между формой и содержанием - непривычно новым.
Еще более смелой новинкой явился народный театр. С опаской относился московский человек даже к "виршами" написанным "действам" - из библейского быта. А тут - светский театр, для всех открытый! "Комедийный анбар" сооружается специально. Не гоже его и строить! Волнуются дьяки. "Нам такия дела необычны, и волочиться, ей, государь, не можем" - пишут они своему боярину. Но все же сооружается "храмина", и организует в ней представления "Царского Величества комедийный правитель" немец Куншт. Вмещает зал 400 человек, но хорошо если налицо сотня зрителей. А то всего только две дюжины! Приходится "знатных людей" по наряду слать. Сохранилось "описание комедий, что как есть в Посольском приказе". Темы больше классические. Возник еще театр школьный. Был и придворный. Эти пошли лучше.
Из такого убогого ростка выросло пышное дерево русского театра. Из "Ведомостей" выросла богатейшая русская пресса. Кстати сказать, зерном русского, составляющего оригинальность русской культуры, так наз. "толстого журнала" можно считать приложение к "Ведомостям" - "Примечания". Первоначальная задача их была давать объяснения употребленных в тексте непонятных слов, но превратились эти "Примечания" в подобие "журнала", со статьями и литературным материалом.
Непонятных слов было много - о "новом" все больше ведь писалось. Построен был и новый гражданский шрифт. Язык являл причудливую смесь русских и иностранных слов - типическая петровская речь, с широким применением терминологии иностранной, для данного случая подручной. Брали кое-что и из своего обихода, пользуясь, в частности, приказным языком, главным образом, посольского приказа! Так "новоуставными литерами" запечатлевался новый "обходительный язык". За переводами, делавшими доступной русскому человеку западную культуру, следил сам Царь. Переводилась по началу больше классическая литература. Требовал Царь, чтобы все было написано "внятно и хорошим штилем", без лишних длиннот, предметно и деловито. Первая книга, написанная новым шрифтом (в 1708 г.), была "Геометрия словенски землемерие" - задачи прикладный были, ведь, на первом плане. Направленность воли Царя в данном случае совпадала с требованием исторической действительности.
***
Всмотримся ближе в Царя Петра. Боготворимый одними, он являлся злодеем в глазах других, безбожником и страшным человеком. Растерявшись пред этим контрастом, один ученый немец надумал искать ответа в переписке Царя. К удивлению, увидел он, что мысль о Боге и обращение к Нему являются присущими Петру неотменно. Если бы мы, следуя этому рецепту, расширили круг наблюдений и взяли под пристальнейшее наблюдение каждодневную жизнь Царя, мы обнаружили бы, несчетное число раз, благочестие его: церковно-верующим был Петр в обыденной жизни, и им оставался пред лицом событий, долженствовавших определить судьбу его и России. Близок был он, как чтец и певец, богослужению. О силе его веры может свидетельствовать следующий случай.
Петр, едучи с вольнодумцем и скептиком Брюсом, поспорил с ним о мощах. Желая опрокинуть его высокомерное неверие, Петр остановился, вошел с ним в храм, где, ему было известно, лежали чтимые мощи - и открыл их, показав потрясенному умнику святую "реальность", не поддающуюся никакому позитивистскому объяснению. Дерзновение, конечно, то было, но дерзновение веры, не посрамленное Богом. Умер Петр, положив душу свою за други своя, добрым христианином, ответив на вопрос о приобщении - "только об этом и помышляю". Легко указывать на темные штрихи характера Петра и на тягостные проявления его нрава - то срывы, не заслуживающие, конечно, оправдания, но объяснение известное находящие в страшном опыте его отрочества. Судить по этим срывам Петра, значит вершить суд над ним пристрастный. Пусть у него были уклоны в протестантизм; пусть на его совести лежат кощунства: он не был ни протестантом, ни безбожником. Сыном Церкви был он и им остался, кончив жизнь примиренный - верим в то! - с Богом.
Иное делает Петра типическим "пореформенным" человеком. Петр разорвал исконную интимнейшую связь русского человека с Церковью, определявшую все стороны жизни, без изъятия. "Порефоренный" человек призывался теперь самостоятельно мыслить и чувствовать. Пред ним раскрывался целый мир новых явлений. Какую занять по отношению к ним позицию? Делом его личной совести стало приводить этот мир явлений в то или иное соотношение с Верой Отцов. Петр, после существенных потрясений, самоопределился, вопреки тому, что так часто о нем высказывается, как верный сын Церкви. Но то, что самый вопрос о верности Церкви и о степени этой верности можно было и надо было ставить, как вопрос личный, было тем существенно-новым, что принесла Реформа Петра. Полярно-противоположными могли быть ответы: знакомство с Западом могло вызывать охлаждение Веры и отчуждение от Церкви, как могло вызывать и обратное, быть поводом и основанием для впервые до конца осознанного обращения к Церкви, всецело послушливого. То был экзамен свободы, во всю ширь и глубь захватывавший русскую душу. Не был то экзамен свободы гражданской таковой еще не давал петровский режим, оставаясь "крепостным уставом", пусть всячески обновленным: постепенная "эмансипация" была делом будущего. Но духовное "раскрепощение" было налицо. Точнее сказать: то было принудительное обмирщение русского общества. Разбита была исходная целостность церковного быта. Еще в 1690 г. патр. Иоаким в своей "Духовной" обращается к молодым царям с увещанием: "Да возбранят в войсках проклятым еретикам быть начальниками... И что таковые еретики проклятые воинству православному сотворят помощи? Токмо гнев Божий наводят". В том же году патр. Адриан грамоту издает против брадобрития. А между тем, "еретики" становятся близкими помощниками Царя в его воинском деле, а брадобритие вводится насильственно! Потрясается быть введением 20 дек. 1699 г. нового летоисчисления, общего с Западом. Начало гражданского года разобщается от начала года церковного. В своем перевоспитании общества берет Царь материал, где попадается. "Юности честное зерцало" одним из источников имеет иезуитское пособие. Внешний мир открыт для влияний на страну - без пошлины идут с Запада книги, картины. Да и первые русские книги - в Амстердаме (в 1699 г.) печатаются: Введение краткое во всякую историю, "Краткое и полезное руковедение в Арифметику", "Уготование и толкование ясное и зело изрядное на пользу и утешение любящим астрономию".
Ассамблеи, газеты, театры, школы светского типа, обильный западный принос во все отрасли жизни - целый водопад на русских людей обрушивался новых впечатлений, и целая гамма возникала новых мотивов поведения. Во главе всего стоит какая заданность? Спасение души и охрана Церкви? Нет и нет! Святая Русь оттеснена Великой Россией, которая как высшая ценность, заполняет все горизонты. Означает ли это отказ от идеалов Святой Руси? Никак! Самое превращение России в европейское государство, способное, культурно и военно "мобилизовавшись", стать грозным и могущественным членом "концерта" европейских держав - чем обусловливалось? Именно тем, что иначе обреченной на уничтожение оказалась бы Святая Русь! Естественно, однако, в первоначальной горячке культурной "мобилизации", - принудительно хотя бы и ради святой цели, производимой и в этой принудительности вызывавшей терявшее всякую меру стихийное сопротивление - забывалась нередко конечная цель. Она оставалась в силе. Вся дальнейшая история России, начиная с реформы Петра, не может быть понята, если не рассматривать ее, как длящийся экзамен свободы. Поскольку все полнее раскрывалась эта свобода и все большие массы русского народа привыкали пользоваться ею, судьбоносный вопрос ставился пред всей по-реформенной Россией: способна ли Россия, ее власть, ее общество, ее народ использовать, в конечном счете, великие гражданские и культурные достижения, рождаемые из приобщения к культуре Запада - во благо? Другими словам: способна ли Россия под броней Императорского Великодержавия, в обладании свободной гражданственностью и в полноте имперского культурного расцвета - оставаться Православным Царством? Под этим углом зрения только и может быть производима должная оценка всех явлений русского национального бытия, как Петровской, так и после-Петровской России.
Примером того, что Петровская Реформа могла быть воспринята русским сознанием почвенным с энтузиазмом, но одновременно и с сохранением целостного церковно-православного уклада, служит крестьянин Иван Посошков. Его нельзя рассматривать, как "писателя" эпохи - сочинения его стали гласными в гораздо более позднее время. Но по своему и таланту и темпераменту был он "человеком пера" неудержимым, подлинным публицистом. "Из презельной горячности к отечеству" он в своих записках и проектах обличал непорядки и звал к лучшему, готовый "лучше каковую-либо пакость на себя понести, нежели, видя что полезное, умолчати". Он и пострадал: вскоре после смерти Петра был арестован и скончался в Петропавловской крепости (1726 г.), не достигнув шестидесятилетнего возраста. Самое известное его сочинение - "Книга о скудости и богатстве", впервые найденная и опубликованная М. П. Погодиным больше ста лет тому назад. Она дает картину современной России, окинутой взором глубоким и проницательным. Делится она на 9 глав: 1. О духовности. 2. О воинских делах. 3. О правосудии. 4. О купечестве. 5. О духовенстве. 6. О разбойниках. 7. О крестьянстве. 8. О дворянах, крестьянех и земляных делах. 9. О царском интересе. Задача, сочинением этим поставленная, многозначительна: "как бы истребить из народа неправду и водрузить прямую правду и безпечное житие народное". Посошков сторонник внедрения образованности во всем народе: приневолить надо и крестьян, чтобы учили детей грамоте. Особенно тягостно невежество духовенства - для них нужна вольная академия, всех наук исполненная. Но, ратуя в пользу образованности, Посошков всецело находится в круге понятий "крепостных": о свободе у него нет и помысла, хотя он не против "народосоветия". "Вельми надо пещися, чтобы дней своих никакие люди даром не теряли, хлеба бы даром не ели". Это относится к крестьянам, которые требуют твердой руки. Но и помещики под рукою Царя: "крестьянам помещики не вековые владельцы, а прямой их владетель российский самодержавец, а они владеют временно". "Крестьянское богатство - богатство царственное". Главная беда России - неправосудие! "Не только у иностранцев христиан, но и у басурман есть справедливый суд, а у нас вера святая благочестивая и на весь свет славная, а судная расправа никуда негодная". "Древние уставы все обветшали и от несправедливых судей исказились". "Неправда в правителях вкоренилась и застарела: от мала до велика все стали быть поползновенны - овые ко взяткам, овые же боящеся сильных лиц. И того ради всякия дела государевы не споры, и сыски неправы, и указы не действительны, ибо все правители дворянского чина знатным норовят, а власть имут и дерзновение над самыми маломочными людьми, а нарочитым дворяном не смеют и слова воспретительного изрещи... Видим мы все, как великий наш монарх трудит себя, да ничего не успеет, потому что способников по его желанию немного: он на гору аще и сам-десять тянет, да под гору миллионы тянут, то как дело его споро будет?" "Книга о скудости и богатстве" нашего крестьянина-самоучки может быть, как это не странно, рассматриваемо и как произведение научной экономической литературы, нося на себе отчетливые черты сходства с теми течениями западной экономической мысли, которые именуются "меркантилизмом"; понимается под народным богатством прежде всего преизбыток, как то бывает и в частном хозяйстве купца, денежных средств.
Сын Посошкова оказался среди молодых людей, отправленных Петром заграницу учиться. Прикладные то науки, ибо задача: быть полезным Царю в деле контроля над наемными иностранцами. Точные указания даются практические о тратах и о распределении времени, по часам. Рекомендуется "памятовати убогого, гладом или наготою страждуща, не взирая, какова той порода и вера". Но тому же сыну дается отеческое завещание и иного порядка: точное воспроизведение Домостроя, по духу! Детей должен он учить неоплошно и держать их в великой грозе. Благочестие остается в полной силе, несмотря на широкую программу образования, включающую и знакомство со светской литературой - за исключением книг еретических и душевредных. Развлечения губительные, как танцы и карты, конечно, изгоняются. Нотки есть мягкости. "Жена от самого Бога тебе дана не ради порабощения или только послужения, но ради самыя помощи. Без совета, наипаче без жениного, ничего не твори". В общем, однако, суровая, но духовно просветленная, атмосфера Москвы господствует в этом Поучении - при всей его дружественной обращенности к веянием эпохи.
Имеются у Посошкова сочинения и полемического характера, направленные против врагов Православия: вера его была горяча и деятельна, с сознанием ее истинности неколебимой. "Ныне мнози, говорит он укоризненно, из русского народа, научившиеся от иноземцев, от правыя своея веры в лютеранское зловерие начинают склонятися и от Мартина Лютера установленные слабые и роскошные и весьма развращенные законы начинают принимати". Удручает его и то, как такие люди во время богослужения сидят, а "на вечеринках и богомерзких танцах тако себя удручаюту что едва с душой собираются, и тако удручившися спят даже до обеда".

III. Кантемир. Его место в истории русского литературного языка. Его биография и творчество. Моральная личность Кантемира. Его смерть.

Карамзин начинает историю русского литературного языка с Кантемира. Великое значение его распознается в начале XIX века одновременно многими (Жуковский, Батюшков, Шишков). Репутация Кантемира устанавливается прочно. Издавая сочинения Кантемира в составе русских классиков в 1836 г., гр. Д. Толстой так определял нашу словесность в эпоху Кантемира: "Множество предметов, дотоле неизвестных и заимствованных у иностранцев, требовало наименований: богатый Славянский язык, как упрямый старик, упорно отказывал в них пришельцам. От того произошла уродливая смесь иноземных и Славянских выражений, которыми испещрены новорусские книги того времени, смесь, которая потом превратилась в некоторый вид щегольства, вредный для хорошего вкуса и пагубный для вкуса еще не образовавшегося". Белинский несколько позже писал: "Кантемир (в сатирах) является первым писателем, вызванным реформою Петра Великого, образ и дух которого глубоко впечатлелся в юношеской душе будущего сатирика. Таким образом, Кантемир был первым сподвижником Петра на таком поприще, которого Петр не дождался увидеть, но которое, как и все в России, приготовлено им же".
Антиох Кантемир, сын румынского господаря и его жены, гречанки, не имел ни капли русской крови. Воспитанный Петром, питомец новых его школ, он стал русским и, хотя лишь раннюю молодость провел при Петре, может быть по справедливости назван птенцом его гнезда. Феноменально способный (десяти лет, он в присутствии Петра говорит по-гречески похвальное слово св. Димитрию), он с детства впитал в себя богатую церковную культуру, в соответствии с укладом жизни родительского дома, древле-благочестивого. Первое литературное произведение Ант. Кантемира - "Симфония или согласие на Богодухновенную книгу псалмов царя и пророка Давида" (1727 г.). Это - расположенная в алфавитном порядке сводка параллельных мест Псалтири по славянскому тексту Известны переложения им отдельных псалмов. Восприняв впоследствии культуру европейскую, в которой он мог чувствовать себя уже как дома, Кантемир не потерял церковно-православной веры, хотя, конечно, утратил целомудрие детское. Он был духа Петрова. Семья Кантемира многим была обязана Петру, который взял ее под защиту от турок, а когда, во время неудачного похода против них, ими поставлен был вопрос о выдаче Кантемира-отца, то Петр ответил, что предпочтет отдать земли до Курска, но не посрамит своей чести таким поступком. В историю политическую Кантемир вошел (вместе с Татищевым), как автор знаменитой петиции дворянства, получив которую Анна Иоанновна разодрала знаменитые "кондиции", навязанные ей верховниками. Кончил он жизнь 35 лет заграницей, видным дипломатом, - и на этом поприще проявив недюжинные способности.
В литературу вошел Кантемир, как автор сатир, которые стали еще при жизни его знаменитыми, распространяясь в списках. Собрание их, автором подготовленное к печати и присланное в Петербург, вышло в свет лишь через 18 лет после его смерти, а одна сатира напечатана была только в 1858 г. Влияние его сатир было значительным. "Я первый осмелился писать так, как говорят" - мог по справедливости вложить эти слова Батюшков в уста Кантемира. Не в такой, конечно, обширной мере, как то было с "Горе от ума", но кое-что от сатир Кантемира отложилось даже в разговорной речи. Бытовая изобразительность роднит Кантемира с Фонвизиным и с позднейшими представителями обличительной литературы. Наибольшую известность получила сатира "К уму моему", обличавшая ханжество и мракобесие.
"Расколы и ереси, - науки суть дети, Больше врет, кому больше дано разумети". Такова формула одного из героев сатиры, Критона, которая и является отправной точкой для дальнейших обличений. "Наука ободрана, в лоскутах обшита, Изо всех почти домов с ругательством сбита, Знаться с нею не хотят, бегут ее дружбы, Как в море страдавшие от корабельной службы" Так, созвучно с Посошковым, оценивает Кантемир отношение общества к просветительным реформам Петра. Направляются обильные стрелы авторского остроумия и против косного духовенства (всего двадцать лет автору!): он всецело под влиянием Феофана Прокоповича, о котором восторженно говорит, что ему "все известно, что знати может человек и ум человечь понять". Их обоих сближала истинная страсть к просвещению. Близость их была такова, что один литературовед мог сопроводить некоторые места сатир Кантемира параллельным текстом из проповедей Прокоповича. Тем более показательным для глубины и силы церковности Кантемира может послужить то, что он счел себя вынужденным подвергнуть резкой критике написанную Феофаном "Краткую книгу для учения отрокам", так как обнаружил в ней протестантский уклон в вопросе почитания икон и св. мощей. Уместно здесь подчеркнуть, что сатирические обличения Кантемира направлены против личных пороков и невежества духовенства, а никак не против Церкви.
По натуре Кантемир был мыслителем-моралистом, с тягой к кабинетному труду: даже дипломатическая служба не выводила его из своего рода затворничества. Будучи прекрасным лингвистом, Кантемир много времени уделял переводам. Переписка его, разнообразно-обширная (Кантемир был связан со многими видными людьми Запада), приобретала иногда характер систематических нравственных рассуждений. Ему же принадлежит трактат по алгебре. Болезненный, он говорил, что не страдает только тогда, когда работает. "Люби уединение для науки, люби науку для добродетели, люби добродетель для человечества" - так можно определить его же словами его философию жизни. Быть может, меньше всего он был поэтом.
"Любовные песни писать, я чаю, тех дело, Коих столько ум не спел, сколько слабо тело". Характерным для него является гражданское негодование. Бороться со злом "дело пастырей - да они молчат: пишу по должности гражданина, отбивая все то, что согражданам моим вредно быть может", писал он. "В сатирах хочу состарети, а не писать мне нельзя, не могу стерпети". Напротив того - "Рифмы не могу прибрать, как хвалить желаю". Предваряет он Гоголя словами: "Смех в стихах, а в сердце о злонравных плачу". Даром и ему то не проходило: "Лучше век не писать, чем писать сатиру, что приводит в ненависть меня всему миру". И все же лишь сатира его вдохновляет: "Как в нравах вредно что усмотряю, Под пером стих течет скоряе. Чувствую сам, что тогда в своей воде плавлю И что чтецов я своих зевать не заставлю". К концу дней своих Кантемир заговорил иначе: "Уж горько мне каяться, что дни золотые так непрочно стратил я, пиша песни тыя".
Последним его трудом был перевод нравоучения Эпиктета.
Пред лицом Ангела Смерти потерял он вкус к литературной работе. Раньше пугала его смерть - теперь он спокойно-примиренно готовится к ней. Поисповедавшись у посольского священника (в Париже), он в Светлое Христово Воскресенье приобщился Святых Таин. Был у обедни на второй день праздника. На третий уже не мог придти. 31 марта 1744 года он тихо скончался, завещав похоронить себя в Москве, в монастыре, где был погребен его отец (Никольский греческий монастырь).
Есть слова, которые мы употребляем не подозревая, что введены они в русский язык Кантемиром: средоточие, понятие, начало (в смысле "элемент"). Лишь ничтожная доля им написанного увидела свет.

IV. В. Н. Татищев. Его первоначальный облик. Его жизненный путь. Его позднейшие взгляды. Его исторические труды. Его кончина.

В. Н. Татищев был выучеником Петра из родовитых юнцов. Он учился в Москве, в инженерном и артиллерийском училище, а завершал образование в Германии. Первоначально служил он по артиллерии; потом специализировался в горном деле, для чего ездил в Швецию. Известно, что он управлял горными заводами в Оренбургском крае. Последняя должность его была губернатора в Астрахани. Попав под суд, он кончил дни в деревне. Пламенный приверженец петровских реформ, он вольнодумством своим далеко превосходил терпимую меру. Голиков сообщает, что Петр учил его дубинкою, приговаривая: "Не соблазняй верующих чистых душ; не заводи вольнодумства, пагубного благоустройству. Не на тот конец старался я тебя выучить, чтобы ты был врагом общества и церкви". О степени и характере его вольнодумства поведал нам Феофан Прокопович, увидевший себя вынужденным в особом трактате приводить его к разуму. Как известно, у него бывали собрания. Однажды, когда речь шла о "Песне Песней", Татищев "поворотя лицо свое в сторону, ругательно усмехнулся", а затем, "поникнув очи в землю с молчанием и перстами в стол долбя, претворный вид на себя показывал". На вопрос хозяина: "что ему на мысль пришло?" - Татищев отвечал так: "Давно... удивлялся я, чем понужденные не токмо простые невежи, но и сильно ученые мужи возмечтали, что песнь песней есть книга Священного Писания и Слова Божия". Тут же, дал Татищев свое толкование, очень грубое.
Богословским трактатом ответил Прокопович на дерзость своего друга, свидетельствовавшую, как будто, о глубокой его порче. Но поверхностным оставалось надменное вольнодумство. По существу же Татищев явил собою, напротив, образец человека, в котором западная культура способна была войти в органическую связь с почвенностью не только бытовой, но и церковной: смылась без остатка вся нечисть в ходе жизни. Сложившийся Татищев раскрывает себя в "Духовной" сыну. Конечно, не дышит она суровой замкнутостью Домостроя, но верою проникнута крепкой. Татищев - сторонник широкого образования, предполагающего знакомство и с чужими верами, но не в ущерб своей. Трезвыми были политические его взгляды. Он готов был положительно оценивать чужие политические установления, под углом зрения местных исторических условий, но отсюда никак не выводил надобности подражать им. В частности, убежден он был, что "вольность" не принесет нам пользы: "с хвалящими вольности других государств и ищущими власть монарха уменьшить никогда не согласуйся, внушал он сыну, понеже оное государству крайнюю беду нанести может". Более либерального духа ранее написанный им "Разговор двух приятелей о пользе наук и училищ". Здесь апология западного просвещения западническим духом уже и насыщена. Тем более знаменательно умоначертание "Духовной". Сохранить исходный уклад жизни - вот задача, ставимая им сыну. Юность - учение; зрелый возраст - служба, сначала военная, потом гражданская; после пятидесяти лет - деревня. Но это никак не безделье, а тоже работа и забота - по широкому плану. Тут и задачи просвещения гражданского; тут и забота о духовенстве; тут и благоустройство всяческое, вплоть до устройства больниц и богаделен. В семейной же жизни предлагается патриархальность, в полном уважении к родителям, в тесной дружбе с женой, но без зависимости от нее, вне праздности и легкомысленных развлечений.
Отвращение питает Татищев к придворной жизни - то ли дело служба, полезный труд, умственные занятия! Сам он издавна досуги стал посвящать русской старине. Тут - основные его и не малые заслуги. Петр поручил Брюсу составить географию России. Тот подбросил это задание Татищеву. Расширилось оно в его руках - и стал Татищев первым русским историком. Достижения его неоценимы. Ряд важных памятников был им открыт. Им же составлены были первые своды летописей. Современный историк не обойдется без обращения к Татищеву, так как только у него найдет следы некоторых памятников - исчезнувших. Главные исторические труды Татищева следующие: 1. "История Российская с древнейших времен чрез тридцать лет собранная и описанная", оканчивающаяся 1462 г. 2. Лексикон Российский исторический, географический, политический и гражданский. 3. Русская Правда. 4. Судебник царя Иоанна Васильевича. Первые два труда - оригинальные исследования; последние - памятники, открытые Татищевым, огромной важности. Труды эти увидели свет только в конце XVIII века, но и раньше глубоко-образованные люди о них знали и их ценили. Наставник Павла, С. А. Порошин, говорил своему ученику о "достоинствах и старании" Татищева, оставшихся в забвении, и на вопрос Цесаревича, что за человек Татищев, пояснял: "он человек был великого ума, твердого и проницательного, человек весьма знающий и любопытный, что собрал и сочинил основательную Российскую историю, что эта история и теперь таскается в манускриптах, что весьма жаль, что ее не напечатают и такое сокровище пропадает." Это было сказано в 1764 г. Первый труд Татищева, увидевший свет (Судебник), был напечатан в 1768 г.
Смерть Татищева бросает замечательный свет на его личность. Жил Татищев у себя в подмосковной, под домашним арестом - дело его еще не пришло к концу. Озаренный свыше извещением о своей близящейся кончине, он вызвал сына с женой и сделал распоряжения на случай смерти, указав и место своей могилы, рядом с предками. На утро вызвал духовника. Тут пришел пакет от Государыни: орден св. Александра Невского и указ о признании его невинным. Он вернул орден с благодарственным письмом, сообщая, что жизнь его кончена. Тогда же снята была стража. Повар пришел вечером: "я не хозяин, а гость; вот хозяйка", сказал Татищев, указывая на невестку. Очистив душу покаянием, он на следующий день, простившись со всеми, тихо скончался, попросив не делать шума, пока душа будет расставаться с телом "дабы не продлить мучения тела, когда оно расстается с душой". Когда хотели снять мерку для гроба, столяр заявил, что "он уже, по повелению покойного, давно сделан, под который ножки он сам, покойный, точил".

V. В. К. Тредьяковский. Начало его жизни. Заграница. Официальная деятельность при Академии. Его труды о русском стихосложении. Его литературные труды. Конец его жизни. Причины неуспеха Тредьяковского, как реформатора. Его моральный образ. Положительные и отрицательные стороны его творчества.

Родом из Астрахани, из духовной среды, Тредьяковский первые толчки к расширению знания получил от католических монахов, которые работали миссионерами среди местных армян. "По охоте к учению - говорил он позже о себе - оставил я родной город, дом, родителей и убежал в Москву". Подготовка его оказалась настолько значительной, что принят он был в славяно-греко-латинскую академию прямо в класс риторики. Тут он, попавшись на глаза Петру, отмечен был его вещим словечком: "вечный труженик". Удовлетворения в академии Тредьяковский, однако, не нашел. Он бежит в "Еврейские страны". Мы находим его в Голландии, где он пользуется покровительством нашего посланника графа Головкина. Отсюда он перебирается в Париж - и там оседает, тоже покровительствуемый нашим послом, кн. Куракиным. Он успешно проходит курс Сорбонны. В совершенстве овладев французским языком, он пишет на нем неплохие стихи. Сложившимся человеком западной выучки он возвращается в Москву, а оттуда перебирается в Петербург. К этому времени (1703 г.) относится его первое печатное произведение - переведенная с французского "Поездка на остров любви". Здесь он уже формулирует, в предисловии, задачу всей дальнейшей жизни: сделать своим литературным языком простое русское слово, "каковым мы между собою говорим", отказавшись от "славенского", который "в нынешнем веке у нас очень темен". "Язык славенский, пишет он, ныне жесток моим ушам слышится, хотя прежде сего не только я им писывал, но и разговаривал со всеми".
Став на стезю придворного пииты, Тредьяковский одновременно приобщается к занятиям в Академии "по следующим кондициям": "Чинить, по всей своей возможности, все то, в чем состоит интерес Ее Императорского Величества и честь Академии. Вычищать язык русский, пишущий как стихами, так и не стихами. Давать лекции, ежели от него потребовано будет. Окончить грамматику, которую начал, и трудиться совокупно с прочими над диксионарием русским. Переводить с французского на русский язык все, что ему дастся". Так началась двойственная жизнь "вечного труженика", разрывавшегося между стремлением к внешнему и материальному успеху, покупавшемуся тогда грубой лестью, и тягой к достижению иного успеха, уже не материального, на службе, неутомимо-безкорыстной, русскому языку, вновь создаваемому. Служит Тредьяковский ему и как переводчик неутомимый, и как писатель, и как поэт, а главное: как теоретик-новатор. Действительно, новое слово возвещает он на самой заре своей академической деятельности. Оно заключено в маленькой брошюрке: "Новый и краткий способ к сложению стихов российских", где Тредьяковский, в отличие от принятого у нас силлабического размера, звал к тоническому. Первый он, отожествлял с "прозою, определенным числом идущей, а меры, и падения, чем стих поется и разнится от прозы, то есть от того, что не стих, весьма не имеющей". Тредьяковский справедливо считал, что подобный счет слогов, оканчивающейся рифмой, чужд русскому языку. Русский язык требует тонического размера, когда чередуются слоги с ударением, и слоги без ударения, и стих делится не на слоги (силлабы), а на стопы. Стопой же называется: слог с ударением, сопровождаемый одним или двумя слогами без ударения. Разные комбинации в образовании стоп имеют от древности особые наименования: хорей, ямб, дактиль и т.д. Привело Тредьяковского к убеждению, что характерным для русского языка является именно тоническое стихосложение, наблюдение над русской народной поэзией. "Даром, что слог ее весьма некрасный от неискусства слагающих", все же в ней можно найти "сладчайшее, приятнейшее и правильнейшее разнообразных стоп ее, нежели иногда греческих и латинских, падение". То было подлинное открытие, результаты которого, однако, не в силах был реализовать сам автор его. Вообще, печать неудачничества лежит на всей жизни Тредьяковского. Известна горькая обида, нанесенная ему временщиком Волынским: о ней мы читаем в романе Лажечникова "Ледяной дом" в виде насмешливом. Это вызвало негодование Пушкина. "Вы оскорбляете - писал он Лажечникову - человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей..."
Воцарение Императрицы Елизаветы благоприятно отразилось на судьбе Тредьяковского - мы видим его профессором "латинской и российской элоквенции" в академическом университете. К этой эпохе относится его перевод знаменитой поэмы Фенелона под названием "Телемахиды" - в дальнейшем предмет общих насмешек. При Екатерине проигравший в придворной игре в фанты должен был выучить наизусть несколько строк оттуда... Много было и другого Тредьяковским написано - и переводного и оригинального, в частности, и в области теории стихосложения. Велось им преподавание. Несома была разнообразная академическая служба. Но вражда кипела (и Сумароков и Ломоносов были противниками Тредьяковского). Под старость расстаться пришлось ему и с Академией. Скончался он в нужде, в забвении, усталый - и смирившийся.
Чтобы дать себе отчет в трудности задачи, поставленной пред собою Тредьяковским, представим себе, к чему сводилась тогда у нас "образованность". "Русский мальчик семи или восьми лет, оторванный от своего часослова, учился два года латинской этимологии, два года латинскому синтаксису, три года латинской пиитике и риторике, два года схоластической латинской философии и в продолжении четырех лет слушал теологические лекции опять-таки на латинском языке. Всего этого было, конечно, слишком довольно для того, чтобы молодой человек, по окончании полного курса наук, утратил в себе окончательно чувство материнского языка. Таким порядком дел весьма удовлетворительно объясняется то странное явление, что все русские писатели во второй половине семнадцатого и в первой половине восемнадцатого века выражают свои мысли каким-то вычурно диким языком, где встречается пестрая смесь различных наречий без всякого определенного характера. Тредьяковский прошел чрез все эти школьные мытарства, и было совершенно в порядке вещей, что он впоследствии при выражении своих мыслей усвоил себе манеру современников" (Ир. Введенский). Вот от чего должен был отправляться наш новатор. Надо ли удивляться тому, что он, будучи способен писать гладкие французские стихи - полную безпомощность являл, литературно употребляя язык русский? Этот контраст так оценивал один, еще гораздо более старый, русский литературовед, современник Пушкина, Н. Греч. "Пример любопытный и поучительный! Все, что составляет ученого и полезного человека соединялось в Тредьяковском: ум, знание, опытность, прилежание, любовь к наукам и словесности; был случай употребить в пользу свои дарования и ученость. И он произвел только уродливые создания, передавшие его имя потомству в незавидных лучах педанта и безплодного труженика. Отчего это? Оттого, что родился он в такое время, когда в России надлежало созидать, творить из самородных материалов, а не из готовых образцов иностранных. Он нашел во Франции примеры стихов, и стал писать так, как другие; в России не имел он предшественников, и не мог сам произвести ничего хорошего. Ему не доставало врожденного чувства русского, а что и было в нем, то заглушалось подражанием иностранцам. Ему не доставало того, что творит людей великих, что опережает век и воздвигает себе монументы в потомстве - не доставало гения".
Нельзя сказать, чтобы у Тредьяковского вовсе отсутствовало чутье прекрасного. Пушкин восхищался следующим гекзаметром: "Корабль Одиссеев, бегом волны деля, из очей ушел и сокрылся". Шевырев извлек следующую жемчужину из библейских переложений Тредьяковского:

"Вонми, о, Небо, и реку,
Земля да слышит уст глаголы;
Как дождь я словом потеку;
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы".

Но невозможен для нашего уха "обычный" стиль Тредьяковского. Приведем для примера стихи, обращенные им к жене: "Ну же муза, ну же, ну! Натяни свою струну! Возьми арфу, воспой Марфу, Тредьяковского жену!
Первый ввел он "гомеровский" стиль, в частности, широко употреблял составные эпитеты - но образцы их вызывают улыбку своей неудачливостью.
"Он есть Тредьяковский - трудолюбивый филолог; Как то уверяет с мерой и без меры слог; Почести лишить его страсть коль ни кипела: Но воздать ему венок правда преуспела".
Это взято из им составленной надписи под его собственным портретом. А в начальном двустишии этой надписи - весь Тредьяковский:
"Стих начавшего стопой прежде всех в России Взор художеством черты предъявляют сии". Надо немалое усилие сообразительности, чтоб понять смысл этого двустишия. Если же всмотреться в художественное изображение того, кто первый в России начал писать стихи тоническим размером, то понятнее становится его неудачливая судьба: жеманное пред нами улыбающееся лицо крепкого и сильного человека, окруженного книгами, в позе вещателя истины, самоуверенного и ждущего признания.
Кроме отдельных выхваченных строф, только школьно-исторический интерес имеют его поэтические произведения. Но заслуги Тредьяковского остаются безспорными. Едва ли выразил это кто лучше Пушкина: "Его филологические и грамматические изыскания очень замечательны. Он имел о русском стихосложении обширнейшее понятие, нежели Ломоносов и Сумароков Вообще изучение Тредьяковского приносит более пользы, нежели изучение прочих наших старых писателей. Сумароков и Херасков не стоят Тредьяковского".

VI. М. В. Ломоносов. Начальный путь его жизни. Учебные годы в Москве. Германия. "Ода на взятие Хотина". Ломоносов в Петербурге. Напряженность и разнообразие его деятельности. Ломоносов и Екатерина II. Характер Ломоносова. Пушкин о Ломоносове. Гоголь о Ломоносове, Ломоносов, как "господин и законодатель" языка. Его благоговение перед силой и красотой русского языка. Взаимоотношение языков церковнославянского и русского. Три "штиля". Проза и поэзия Ломоносова. Значение Ломоносова.

Ломоносов был "помором", сыном рыбака-крестьянина Архангельской губернии, деревни Денисовки, близ Холмогор. Грамоте его обучил местный крестьянин Иван Шубной. Есть свидетельство о Ломоносове, что "обучился он ей в короткое время совершенно, охоч был читать в церкви псалмы и каноны и жития святых, и в том был проворен, а притом имел у себя природную глубокую память: когда какое житие или слово прочитает, после пения рассказывает сидящим в трапезе старикам сокращеннее на словах обстоятельно". В языке он усовершенствовался в церкви. Случай помог заглянуть и дальше. Раз дети соседа Дубина сказали ему, что у деда есть две мудреные книги. Первыми "вратами учености" назвал впоследствии Ломоносов эти две вымоленные у соседей книжки. Он не выпускал их из рук, пока мачеха и отец не прекратили этого безчиния. А потом потихоньку, спрятавшись в уединенных местах, их поглощал. Это были допетровская грамматика Смотрицкого и арифметика Магницкого. Изданная Петром (впервые с арабскими цифрами) для "навигацких школ", последняя книга заключала в себе сведения, и из географии, и из физики, и из астрономии. Дух Петров уже живет в этой маленькой энциклопедии точного знания. О Петре говорило многое и вокруг Ломоносова. "Там, в Унских Рогах, он спасся от бури и своими руками сработал и поставил пятиаршинный сосновый крест в память избавления, здесь в Архангельске целый день проводил на городской бирже, ходил по городу в платье голландского корабельщика, часто гулял по реке Двине, входил во все подробности жизни приходивших к городу торговцев, строил хлебные магазины и верфи, закладывал корабли, воздвигал крепость, тешился пушечной пальбою, молился в Соловках и пел на клиросе с певчими... Из-за ивняка своей деревни Ломоносов ежедневно мог видеть на горе село Вавчучи, где свежо еще было предание о том, как Петр гостил там не одни сутки у богатого умного владельца Вавчучи Баженова, которого любил ласкать и жаловать". (Любимов). Первые впечатления литературные дала Ломоносову псалтырь, переложенная в вирши Симеоном Полоцким. Об условиях жизни домашней Ломоносова можно судить по его словам в письме Шувалову: "Имеючи отца, хотя по натуре доброго человека, однако в крайнем невежестве воспитанного, и злую завистливую мачеху, которая всячески старалась произвести гнев в отце моем, представляя, что я всегда сижу по пустому за книгами. Для того многократно принужден я был читать и учиться, чему возможно было, в уединенных и пустых местах и терпел стужу и голод, пока не ушел в Спасские школы".
Близились восемнадцать лет. Ломоносову, по возрасту, грозила женитьба и, следовательно, окончательное погружение в местный быт. У Магницкого Ломоносов мог прочитать: "Повеле (Петр) от всякого чина своего государства добровольно приходящих людей учити, довольствуя и питая государственною казною, яко же злое непотребное неведение скоро в нашей земле истребится". Ломоносов бежал (с остановкой в Сийском монастыре) в Москву.
Легко сказать: бежал в Москву! Зима была жестокая. На нем был тулуп, на ногах коты с онучами посредине. В кармане ни копейки. С собою кусок хлеба, из дому захваченный. Никуда не заходя, бежал он 60 верст, пока не настиг обоз с рыбой, который вел знакомый приказчик, его пожалевший... А какие затруднения были в Москве!..
Но, так или иначе, а преодолены были все затруднения и, назвавшись поповским сыном, попал он в желанную Славяно-греко-латинскую академию. Сохранилось предание, что его, в его самозванстве, покрыл Феофан Прокопович, вообще чуткий к интересам учащихся (на нужды их он оставил все свое личное имущество). "Не бойся ничего, сказал он ему, хотя бы со звоном в большой колокол стали тебя публиковать самозванцем - я твой защитник".
Об этом времени сам Ломоносов впоследствии так писал И. И. Шувалову: "Обучаясь в Спасских школах, имел я со всех сторон отвращающиеся от наук пресильные стремления, которые в тогдашние лета почти непреодоленную силу имели. С одной стороны, отец, никогда детей кроме меня не имея, говорил, что я, будучи один, его оставил, оставил все довольство (по тамошнему состоянию), которое он для меня кровавым потом нажил и которое после его смерти чужие расхитят. С другой стороны, несказанная бедность: имея один алтын в день жалования, нельзя было иметь на пропитание в день больше как на денежку хлеба и на денежку квасу, прочее на бумагу, на обувь и на другие нужды. Таким образом жил я пять лет и наук не оставил. С одной стороны, пишут, что, зная отца моего достатки, хорошие тамошние люди дочерей своих за меня выдадут, которые и в мою там бытность предлагали; с другой стороны, школьники, малые ребята, кричат и перстами указывают: смотри-де, какой болван в двадцать лет пришел латине учиться!" Протянув эту лямку пять лет, какими-то судьбами оказался Ломоносов в Киеве, но не найдя там удовлетворения, возвратился скоро обратно. И быть ему священником, если бы тут не пришел вызов из Петербурга лучших учеников. В составе "отроков доброй надежды" попал и 24-летний Ломоносов. Так определился дальнейший путь его жизни.
Отправлен он был учиться в Германию - в Марбург и Фрейберг, под надзор знаменитого ученого и философа Христиана Вольфа. Жадно впитывал в себя науку Ломоносов: "У Ломоносова самая светлая голова между студентами", писал в Академию Наук Вольф. Иным учителям Ломоносов был не по их росту. Он вспоминал впоследствии об одном из них так: "Когда я однажды, по его (Генкеля) приказание, начал излагать причину химических явлений, то он тотчас велел мне замолчать и, с обычной своей наглостью, поднял мои объяснения на смех, как пустую причуду". Давал Ломоносов иногда волю и своей широкой и несдержанной натуре, бражничал и шумел - что и впоследствии оставалось ему свойственным. Оказался он женатым на дочери марбургского портного. Из-за долгов бежать пришлось ему. Какими-то судьбами попал он в рекруты... В итоге, быв выручен русскими властями, он возвратился благополучно в Россию.
Дарования его обозначились с всей яркостью уже в донесениях его, посылавшихся в Академию. С 1736 г. пребывая в Германии, Ломоносов 15 октября 1738 г. шлет в Академию доклад о своих занятиях, написанный на немецком языке, а к докладу прилагает научную работу на латинском и перевод оды Фенелона, в которой французская высокопарность сдобрена свежей нашей отечественной простотой: первые звуки русской поэтической речи! Через год шлется в Академию новый пакет - и там уже во всей силе раскрывается гений Ломоносова. В этом пакете "Ода на взятие Хотина", а при ней "Письмо о правилах российского стихотворства" - в развитие трактата о том же Тредьяковского. В отличие от опытов Тредьяковского, ода Ломоносова (написанная в 1738 г., она увидела свет только в 1751 г.) является блестящим подтверждением действительной близости русскому языку тонического склада. "Я не могу нарадоваться, что Российский язык не токмо бодростью и героическим звоном греческому, латинскому и немецкому не уступает, но и подобную оным, а себе купно природную и свойственную версификацию иметь может" - писал Ломоносов. Но нечто большее, чем явление новой "версификации", ощущал русский человек при знакомстве с этой одой. Поповский, ученик Ломоносова, так передает впечатления от нее: "Все нашли в ней новый язык, новые слова, и удивлялись, почему они их прежде не знали". К. Аксаков мог впоследствии, не без основания, сказать о Ломоносове, что он "дал нам язык".
С приездом Ломоносова в Петербург, начинается его неутомимая работа в Академии. Он читает студентам лекции по физической географии, химии и "истории натуральной о рудах". Одновременно обучает он их в "стихотворстве и штиле российского языка". Должен он и сам, то и дело, являть себя поэтом - по заказу двора. То - дань веку, с его показной выспренностью. Но и здесь видим проблески гения языка.
Не легка была жизнь Ломоносова. Тут и материальные трудности, тут и моральная тягота постоянного сотрудничества с немцами: борьба с их засильем. Не всегда справедлив к ним был Ломоносов, а формы, в которых выражал он свое недовольство, бывали такими, что однажды вызвали коллективный протест против "несносного безчестия и неслыханного ругательства" - таких, что готовы уехать они, немцы, домой, к потом уже "никто из иностранных государств впредь на убылыя места приехать не захочет". Облегчается положение Ломоносова с воцарением Елизаветы и со сближением его с И. И. Шуваловым. Но, при всех условиях, исследовательская работа его идет неустанно, а уровень ее может быть измерен отзывом великого Эйлера, который, рассмотрев записки Ломоносова, писал о них, что, по части физики и химии, они "не только хороши, но превосходны" и обличают в нем "гения для открытия феноменов физики и химии". В своем увлечении естественными науками Ломоносов находит, однако, сдерживающее начало в И. И. Шувалове. Это на пользу, так как занятия словесностью воспринимает сам Ломоносов, как лишь долг, выполняемый им для пользы общей, а занятия естественными науками для него развлечение и удовольствие. Следующий отрывок письма Ломоносова к его покровителю рисует степень его разнообразной занятости: "Что же надлежит до второй части руководства к красноречию, то она уже нарочито далече и в конце октября месяца уповаю из печати выйдет. О первом томе Российской Истории по обещанию моему старание прилагаю, чтобы он к новому году письменно изготовился. Ежели кто по своей профессии и должности читает лекции, делает опыты новые, говорит публично речи и диссертации, и вне оной сочиняет разные стихи и проекты к торжественным изъявлениям радости, составляет правила красноречия и историю своего отечества, и должен еще на срок поставить, от того я больше ничего требовать не имею, и готов бы с охотою иметь терпение, когда бы только что путное родилось". "Путное" - рождалось так наглядно и выразительно, что И. И. Шувалов под портретом Ломоносова мог с достаточным основанием написать:

"Московский здесь Парнас изобразил витию -
Что чистой слога стихов и прозы ввел в Россию,
Что в Риме Цицерон и что Виргилий был,
То он один в своем понятии вместил,
Открыл натуры храм богатым словом Россам,
Пример их остроты в науках Ломоносов".

Жизнь Ломоносова была, действительно, неустанный труд, напряженность которого не легко себе представить. В стихах он так выражал тому же Шувалову свою занятость:

Воспомяни мои раченье и труды.
Воспомяни мои рачение и труды.
Меж стен и при огне лишь только обращаюсь;
Отрада вся, когда о лете я пишу;
О лете я пишу, а им не наслаждаюсь,
И радости в одном мечтании ищу.

На занятость мог красноречиво жаловаться Ломоносов, но она была в его природе и не могла тяготить его. Если что действительно камнем ложилось на его душу, то это недоброжелательство, которое неизменно преследует гениальных людей. Он писал в 1760 году:

Стараться о добре, коль дозволяет мочь,
День в пользу провождать и без покоя ночь,
И слышать о себе недоброхотны речи -
Не легче, как стоять против кровавой сечи.

Неблагоприятно началось для Ломоносова царствование Екатерины. Только успел он приветствовать в стихах воцарение Петра III и уж готов был на акте речь свою завершить восхвалением нового Императора, как произошел переворот. Тень пала на Ломоносова. Оказался он, было, даже в отставке. Екатерина взяла его, однако, под свое покровительство, и положение его было восстановлено. 7 июня 1764 г. он был удостоен посещения Императрицей, которая особенный интерес проявила к его физическим и химическим аппаратам и опытам, а равно и к его мозаичным изделиям (у Ломоносова, по указу сената, была фабрика для делания разноцветных стекол, бисеру и др. "галантерейных" вещей и уборов). В Записках Порошина читаем о том, как Цесаревичу Павлу гр. Ал. Орлов подносил "конский убор, выложенный хрусталями, топазами и композициями с фабрики госп. Ломоносова", Государыня, по свидетельству кн. Дашковой, осведомилась как-то о причинах его нездоровья или грусти. Ломоносов отвечал: "Не я нездоров, не я грустен, больна и грустна душа моя". Непонятым ощущал себя Ломоносов, кончая свой жизненный путь, - особенно, как ученый. Об этом он с тоской говорил за несколько дней до кончины другу Я. Штелину. Скончался Ломоносов 4 апреля 1765 года, на второй день Пасхи. Торжественные похороны были устроены на счет Императрицы. Распорядителем их был неизменный покровитель Ломоносова Шувалов. Когда процессия достигла Александро-Невского монастыря, в дверях храма ее встретил митрополит Димитрий Сеченов. "Так ли я думал встретиться с тобою?" - сказал митрополит. Им, совместно с Петербургским архиепископом и сонмом духовенства, было совершено отпевание. Когда настало время последнего расставания многие зарыдали, и стенание сделалось почти общим - всех проникло сознание, что необыкновенного человека теряла Россия...
Ломоносов по природе был борцом. "Я к сему себя посвятил, писал он, чтобы до гроба моего с неприятелями наук российских бороться". Задор его мог делать его несправедливым. Мог же он о добросовестном историке Шлецере, оказавшем немалые заслуги возникающей нашей исторической науке, сказать: "Из сего заключить должно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина". Но место его в истории словесности нашей огромно (не говорим о месте его в истории наук естественных; лишь теперь получает Ломоносов истинное здесь признание, как гений прозорливости исключительной). Пушкин сказал о нем: "Соединив необыкновенную силу воли с необыкновенной силою понятия, Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он все испытал и все проник". "Ломоносов великий человек. Между Петром I и Екатериной II он один является самобытным сподвижником просвещения. Он создал первый русский университет; он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом". Но сильнее всего сказал о Ломоносове Гоголь; его отзыв стоит привести целиком: "Что такое Ломоносов, если рассмотреть его строго? Восторженный юноша, которого манит свет наук да поприще, ожидающее впереди. Случаем попал он в поэты: восторг от нашей новой победы заставил его набросать первую оду. Впопыхах занял он у соседей немцев размер и форму, какие у них на ту пору случились, не рассмотрев приличны ли они русской речи. Нет и следов творчества в его риторически составленных одах; но восторг уже слышен в них повсюду, где ни прикоснется он к чему-нибудь близкому науколюбивой его душе. Коснулся он северного сияния, бывшего предметом его ученых исследований - и плодом этого прикосновения была ода: "Вечернее размышление о Божием величестве", вся величественная от начала до конца, какой никому не написать кроме Ломоносова. Те же причины породили известное послание к Шувалову "О пользе стекла". Всякое прикосновение к любезной его сердцу России, на которую глядит он под углом зрения ее сияющей будущности, исполняет его силы чудотворной. Среди холодных строф польются вдруг у него такие строфы, что не знаешь сам, где ты находишься. Точно, как бы, выражаясь его же словами:

"Божественный пророк Давид
Священными шумит струнами,
И Бога полными устами
Исайя восхищен гремит".

"Всю русскую землю озирает он от края до края с какой-то светлой вышины, любуясь и не налюбуясь ее безпредельностью и девственною природою. В описаниях слышен взгляд скорее ученого натуралиста, нежели поэта. Изумительнее всего то, что заключа стихотворную свою речь в узкие строфы немецкого ямба, он ничуть не стеснил языка: язык у него движется в узких строфах так же величественно и свободно, как полноводная река в нестесненных берегах. Он у него свободнее и лучше в стихах, нежели в прозе, и недаром Ломоносова называют отцом нашей стихотворной речи. Изумительно то, что начинатель уже явился господином и законодателем языка. Ломоносов стоит впереди наших поэтов, как вступление впереди книги. Его поэзия - начинающийся рассвет. Она у него, подобно вспыхивающей зарнице, освещает не все, но только некоторые строфы. Сама Россия является у него только в общих географических очертаниях. Он как бы заботится только о том, чтобы набросать один очерк громадного государства, наметить точками и линиями его границы, предоставив другим наложить краски; он сам как бы первоначальный, пророческий набросок того, что впереди".
***
Остановимся на одном моменте, Гоголем отмеченном: в каком смысле был Ломоносов "господином и законодателем языка"?
Заслугу Ломоносова в отношении языка Пушкин видел в том, что он "первый ... открывает нам истинные источники нашего поэтического языка... Слог его, ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным". Ломоносов и сам о себе говорил, что он "с малолетства спознал общий российский и славянский языки, а достаточно совершенного возраста с прилежанием прочел почти все древним славяно-моравским языком сочиненные и в церкви употребительные книги". Но помимо обстоятельного практического знания, было у Ломоносова и изумительное чутье языка. Проф. Е. Карский свидетельствует, что все некогда отвергавшееся Ломоносовым, как "дикое и уху несносное", не отвечает и требованиям современной науки языкознания. Гений языка подсказывал Ломоносову в его грамматике не навязывать русскому языку искусственные формы, ему чуждые, а лишь обнаруживать законы, свойственные живой природе языка. Ученый наблюдатель языковых особенностей сливался в Ломоносове с художником слова, сумевшим поэтому предпочесть родной северной речи московский говор, с его "отменной красотой" и найти в орфографии середину между этимологическим и фонетическим письмом ("ять" удержано, "акание" сочувственно принято, но без учета его в орфографии). И в области языковедения Ломоносов принадлежит к тем, "которым малый вещи знак являет естества устав" (слова Ломоносова). Так смог оказаться Ломоносов поистине "господином и законодателем языка" - в условиях, когда, по словам Н. Полевого (в 1836 г.), "Смотрицкий только мог дать ему заржавелый топор, которым Ломоносов прорубит дорогу сквозь дремучий лес Русского языка".
Ломоносов благоговел пред красотой и полноценностью русского языка. В Риторике своей он заявляет, что русский язык по своему "природному изобилию, красоте и силе", "ни единому европейскому языку не уступает".
Смелее говорит он в посвящении, или, как тогда говорили "приношении" Цесаревичу Павлу Грамматики, ставшей основным руководством для последующих поколений и выдержавшей до начала XIX века 14 изданий. Стоит привести основное его содержание целиком: "Повелитель многих языков, язык Российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе. Невероятно сие покажется иностранным и некоторым природным Россиянам, которые больше к чужим языкам, нежели к своему трудов прилагали. Но кто неупрежденный великими о других мнениями прострет в него свой разум и с прилежанием вникнет, со мною согласится. Карл пятый, Римский Император, говаривал, что Ишпанским языком с Богом, Французским с друзьями, Немецким с неприятелем, Итальянским с женским полом говорить прилично. Но если бы он Российскому языку был искусен, то конечно к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно. Ибо нашел бы в нем великолепие Ишпанского, живость Французского, крепость Немецкого, нежность Итальянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость Греческого и Латинского языка. Обстоятельное всего сего доказательство требует другого места и случая. Меня долговременное в Российском языке упражнение о том совершенно уверяет. Сильное красноречие Цицероново, великолепная Виргилиева важность, Овидиево приятное витийство не теряют своего достоинства на Российском языке. Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира, и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному своему в нему искусству приписывать долженствуем. Кто отчасу далее в нем углубляется, употребляя предводителем философское понятие о человеческом слове, тот увидит безмерно широкое поле, или, лучше сказать, едва пределы имеющее море".
Возвышая русский язык пред языками европейскими, Ломоносов понимает все значение для русского языка наличия рядом с ним языка церковнославянского. Всем советует он с прилежанием читать церковные книги, "отчего к общей и собственной пользе воспоследует: 1) По важности освященного места церкви Божией и для древности чувствуем в себе к славянскому языку некоторое особливое почитание, чем великолепные сочинитель мысли сугубо возвысит. 2) Будет всяк уметь разбирать высокие слова от подлых и употреблять их в приличных местах по достоинству материи, наблюдая равность слова. 3) Таким старательным и осторожным употреблением сродного нам коренного славянского языка, купно с российским, отвратятся дикие и странные слова, нелепости, входящие к нам из чужих языков, заимствующих красоту из греческого, и то еще чрез латинский. Оные неприятности ныне небрежением чтения книг церковных вкрадываются к нам нечувствительно, искажают собственную красоту нашего языка, подвергают его всегдашней перемене и к упадку преклоняют. Сие все показанным способом пресечется, и российский язык в силе, красоте и богатству переменам и упадку не подвержен утвердится, коль долго церковь российская славословием Божиим на славянском языке украшена будет". Не ускольза- ет, конечно, при этом от Ломоносова то огромное, совершенно исключительное, значение, которое имеет церковнославянский язык для сохранения единства русской культуры - как во времени, так и в пространстве. "Народ российский, по великому пространству обитающий, не взирая на далекое расстояние, говорит повсюду вразумительным языком в городах и селах... По времени же рассуждая, видим, что российский язык от владения Владимирова до нынешнего веку, больше семисот лет, не столько изменился, чтобы старого разуметь не можно было".
Практически Ломоносов развил и популяризовал принятое в риториках Киевской школы деление на три "штиля". В рассуждении о "пользе книг церковных", Ломоносов различает три рода речений в нашем языке по сравнению его со славянским. Есть слова, употребляемые в обоих языках: Бог, слава, рука, ныне, почитаю. Есть слова в славянском языке вразумительные, но мало употребляемые: отверзаю, господень, насажденный, взываю. Есть в живой речи слова, неизвестные языку церковнославянскому: говорю, ручей, который, пока, лишь. Отдельно стоят, с одной стороны, обветшавшие церковнославянские слова, как обаваю, рясны, овогда, с другой - простонародные, а среди них "презренные", которые для "подлых" комедий только и годны. Вообще же естественно рождаются три "штиля": высокий, употребляемый там, где нужно "важное великолепие" (здесь пригодны два первых рода речений), посредственный, где требуется "обыкновенное человеческое слово" (здесь годны третий и первый роды), и низкий - для комедий, дружеских писем, песен, описания обыкновенных дел (тут годен третий род, с привлечением простонародных слов, а также и слов первого рода). Ходячим стало это учение Ломоносова - еще Пушкина критики укоряли в смешении стилей.
Ломоносов придавал огромное значение законам языка. Он говорил: "Тупа Оратория, косноязычна Поэзия, неосновательна Философия, неприятна История, сомнительна Юриспруденция без грамматики". Но, выполняя роль "законодателя", Ломоносов являл себя и "господином" языка. Не все "штили", впрочем, ему одинаково удавались. "Ход его прозы" в высоком стиле Пушкин находил утомительным и тяжелым: нам, говорил он, чужда эта "схоластическая величавость, полу-славянская, полу-латинская". "Деловая" проза Ломоносова не имеет этих недостатков. Особенно живы его письма. Но основная сила Ломоносова в поэзии, где он и сейчас способен потрясать, а иногда и умилять. Необыкновенно сильно ощущает Ломоносов Бога в мире. "Создатель дал роду человеческому две книги: в одной показал Свое величество, а в другой Свою волю, первая - видимый сей мир, вторая - св. Писание", говорил он. И еще: "Природа есть Евангелие, благовествующее творческую силу, премудрость и величество; не только небеса, но и недра земная поведают славу Божию". Замечательны его "Размышления о Божием величестве" - утреннее и вечернее. Прекрасна ода, навеянная книгою Иова. Именно об одах духовных писал Пушкин: "Они останутся вечными памятниками русской словесности, по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему". Являются оды эти памятником нерукотворным и высокого строя души Ломоносова: похвала Богу рождала в нем огонь вдохновения, подымающего его порою до уровня величайших славословий Ветхого Завета. Удавалось ему многое и в других жанрах. Широкую известность получила ода на восшествие на престол Императрицы Елизаветы. Талантливо шуточное послание Шувалову "О пользе стекла". Надо ли говорить, каким ореолом окружен в его творениях образ Петра. "Блаженны те очи, которые божественного сего мужа на земле видели! Блаженны и треблаженны те, которые пот и кровь свою с ним и за него проливали и которых он за верную службу в главу и в очи целовал своими помазанными устами" - вот какими словами говорил Ломоносов о Петре. Последние годы жизни лелеял он мысль создать героическую поэму громадных размеров, посвященную Петру. Положил он себе за правило ковать каждый день 30 стихов. Из намеченных 24 песен написаны оказались только две. "Строитель, плаватель, в полях, в морях герой" - вот образ Петра. Встречаются гиперболические изречения, иногда превышающие все дозволенное: - то дань веку.
Значение Ломоносова было осознано ближайшими потомками и лишь укрепилось в сознании последующих поколений, - вплоть до сего дня. Новиков сказал о Ломоносове: "Слог его был великолепен, чист, тверд, громок и приятен". Карамзин говорил: "Гений его советовался только с самим собою, угадывал, иногда ошибался, но во всех своих творениях оставил неизгладимую печать великих дарований". Шишков, представитель консервативного течения той же эпохи, свидетельствовал: "В Ломоносове дар стихотворства изощрен науками, утвержден трудолюбием, обогащен знанием языка своего, соединен с любовью к отечеству, с усердием и верностью к престолу, с благоговением к вере". "С Ломоносова начинается наша литература, говорил Белинский: он был ее пестуном". Мы знаем суждения Пушкина и Гоголя. Наука литературоведения до сего дня вторит этим свидетельствам. Но, чтобы оценить все величие нашего самородка, надо помнить, что еще более крупным он был в науках точных, распознающих законы природы. Первый то отметил проницательный Феофан Прокопович, заметив: "Словесность отдых Ломоносова: его прямое назначение - познание природы". И еще в одном отдавать надо себе ясный отчет: Ломоносов - ярчайшее проявление того, что можно назвать "культурой в первом поколении". Люди литературы, искусства, науки обычно воспринимают наследие предков в процессе даваемого им с детства воспитания. Культура, носителем которой явился Ломоносов, была чужда родившей его среде. С другой стороны, обычно деятели "культуры" объемлются средой, им духовно и профессионально близкой, и растут в этом общении. Между тем, Ломоносов является новоначальным творцом самого того языка, на котором могли быть выражены мысли этой только еще возникающей среды. Оттеним в заключение лишний раз редчайшее сочетание словесной гениальности с гениальностью научно-исследовательской, и мы приблизимся к пониманию несказанного величия явления Ломоносова. Органическое соединение в Ломоносове ученого и поэта, быть может, лучше всего выразил К. Аксаков, Ломоносову посвятивший целый труд (1846 г.): "Хотя Ломоносов пренебрегал своими поэтическими произведениями, хотя часто в них виден был восторг ученого, но с другой стороны, по природе своей, согласно с своим значением, он был по преимуществу поэт; он был поэт везде: и в жизни своей, и в своих ученых занятиях, и в своих произведениях, какие бы они ни были... Как одушевленно написаны его ученые рассуждения... Самое то даже, что в его поэтические произведения входят ученые предметы, показывает, как он смотрел на них, сколько видел в них прекрасного, живого, поэтического. Повторим: Ломоносов был поэт по природе своей и был им всюду, во всей многообразной деятельности".

VII. А. П. Сумароков. Ф. Г. Волков. Преходящий успех Сумарокова - что от него осталось. Характер Сумарокова. Яркость личности Волкова и значение его в истории русского театра.

Обычно посвящают Сумарокову в учебниках литературы относительно большое место. Едва ли он того заслуживает: весь он в своем времени, с ним уйдя в прошлое безвозвратно. Родовитый дворянин, он прошел Сухопутный Шляхетский Корпус, уже там заявив себя энтузиастом-поэтом. Дослужив до чина бригадира, он сумел стать профессиональным литератором - первым в России. Столица знала тогда и французский и итальянский театр и оперу. Естественно было желание иметь театр русский, ставящий русские пьесы. Сумароков стал удовлетворять этой потребности, обретя покровительство Императрицы, как поставщик репертуара для зарождающейся русской сцены. Пьесы его читать сейчас невозможно. В свое время они производили огромное впечатление, открывая зрителю новый мир. "Воображение мое, воспламененное любовью к нашей церкви и отечеству, то уносилось на Красную площадь, сострадая стону Москвы, заглушаемому буйным самохвальством иноверцев, то радовалось крику Святой Руси на бодрые воззвания Шуйского. Наконец, набат, ударивший по воле Божией в казнь хищничества и святотатства, потряс мою душу, - огонь пробежал из сердца по всем моим жилам; взрыв рукоплесканий огромил театр, - и трагедия исполнила свое дело". Так писал современник (кн. Шаховской) о трагедии Сумарокова "Димитрий Самозванец". Сценических произведений у Сумарокова множество, и переводных и оригинальных, всех жанров. Как драматург, строго следовал он законам классической теории, как она утвердилась во Франции, сам считая себя вполне равноправным со столпами европейскими. Первой русской пьесой была трагедия "Хорев" (напечатана в 1747 г.) - из времен пра-исторических, Кия. И популярность и влияние Сумарокова были громадны - в цветущий период его деятельности. К концу дней его слава его стала увядать. Пушкин называл поэзию Сумарокова "вялой", "холодной", "прозаичной". Назначение свое Сумароков выполнил: быть переходной ступенью от слепого подражательства чужим образцам к творчеству самостоятельному. Интересно, что пережили Сумарокова произведения его, которым сам он никакого значения не придавал - как бы играя своим пером. Так, некоторые песенки его распевались всей Россией. Приняты в историю русской словесности с положительным знаком - с легкой руки Новикова и Карамзина, - опыты его в писании басен: Сумароков первый ввел разностопный размер, так блистательно потом использованный Крыловым.
Человек добрый по природе, Сумароков был самомнителен, неуживчив, раздражителен, притязателен, капризен, обидчив, заносчив. Биография его - сплетение злоключений, отразившихся в бездне многоглаголивых писаний, с коими обращался он ко власть имущим. Кончил он жизнь в Москве, в бедности, всеми покинутый: актеры на плечах отнесли его гроб на кладбище и за свой счет похоронили. Могила его не сохранилась.
Несравненно более ярким явлением в области русского театра был Феодор Григорьевич Волков, почитаемый по всей справедливости основателем русского театра. Сын костромского купца, получивший образование в столицах, он воспламенился театром (иностранным), виденным им в Петербурге. Попав в Ярославль, он передал свое увлечение тамошней молодежи и создал из нее театральную труппу. В сарае, превращенном в театр, была поставлена пьеса "Эсфирь". То была сенсация, подхваченная местными состоятельными и влиятельными людьми. Выстроен был театр на тысячу зрителей. Созданная Волковым труппа подвизалась так удачно, что слух о ней дошел до столицы: она была вызвана ко двору! Отсюда родилась мысль о столичном театре, директором которого и стал Сумароков. Здесь, успешно подвизавшийся в качестве помощника Сумарокова, Волков рано угас. Даровитость его была исключительно разносторонняя: был он и певец, и живописец, и музыкант, и токарь, и скульптор! Как актер, он вызывал удивление даже у иностранцев, отзывавшихся о нем, как о великом актере. Он выступал в разнообразнейших ролях, в пьесах, который сам часто и переводил с разных языков (немецкого, французского, итальянского). Сочинил он несколько опер, песенок. Вокруг этого изумительного самородка, являвшего черты подлинной гениальности, возник целый выводок русских замечательных актеров - трагик Дмитриевский, комик Шумский. Русский театр занял огромное место в составе нашей культуры, охватывая круг населения едва ли не больший даже, чем изящная литература. Как пионеры его, и Сумароков и особенно Волков занимают место почетное.

VIII. 3апад. Средние века. Возрождение и гуманизм. Реформация. Французский классицизм. Просвещение. Энциклопедия. Вольтер. Руссо.

Прежде, чем идти дальше, надо несколько остановиться на том "Западе", который стал овладевать нашим сознанием, все сильнее и полнее, в итоге начатой Петром Великим европеизации нашего отечества. Разнообразная множественность проникавших к нам европейских влияний не упраздняет возможности ввести их в некие общие скобки. Многозначительно, в предельной степени, то, что своеобразие культуры Запада, в ее целом, определяется отрицательным чувством, господствующим по сей день: инстинктивным отталкиванием от так называемых "Средних Веков". Царством тьмы, мракобесия, невежества, фанатизма воспринимается громадная эпоха, отделяющая закатный свет античного мира от восходящего света Возрождения. С величайшим трудом пробивается даже высококультурный человек западный сквозь толщу прочно укрепившихся предубеждений, чтобы с изумлением остановить свой хотя бы несколько просветленный взор на высоких, предельно иногда высоких, достижениях своего собственного отвергнутого прошлого, которое может быть поставлено в духовно-родственную связь с нашим допетровским прошлым. Ведь Средние Века были тоже эпохой господства Церкви над жизнью такого, когда чем-то естественным и само собою разумеющимся является христианская целостность сознания. Но это-то и оказывается именно тем, что вызывает отталкивание неудержимое у "европейца" - в силу чего? В силу того, что Запад, в своей духовной природе, уже пронизан "Отступлением", которое, отправляясь от католической "схизмы", в ступенчатой форме все усиляясь, распространилось повсеместно, в пределах Западной культуры. Пусть Средние Века протекали уже под знаком подготовки, а потом и утверждения "латинства" - этой первой стадии Отступления. Этот процесс шел сверху, допуская длительное существование, в неких глубинах, благочестия исконного, порчей Отступления еще не тронутого. Но даже и в недрах слагающегося, в своей специфической обособленности, латинства, пусть благочестие ущерблялось и даже искажалось, оставалось оно еще обращенным к Богу, не ополчаясь против Истины, поскольку она всецело оставалась господствующей. Но чем более решительно обращались внутренние взоры верующих к земле, тем более тесно становилось им в окружении исходной святости, подлинной, хотя бы и частично отмиравшей. И тут подлинным освобождением, стихийно подхваченным, и оказалось то движение, которое получило двоякое, - в этой двоякости особенно ярко свою суть выражавшее, - обозначение: "Возрождения" и "Гуманизма".
О чем неотразимо свидетельствовало первое обозначение? Не о том ли, что западное сознание ощутило уже дыхание не светлого упования, а мертвящего уныния в строе жизни всецело-христианском и подлинно-христианском - в лице "передовых" своих представителей. Возникла задача повелительная "оживить" жизнь, извлекая ее из ее христианского "застоя". Вот тут и возникло устремление - вернуть к жизни античную древность, еще христианства не знавшую. Что же касается второго обозначения, то этим определялось восстановление в своей абсолютной ценности "человеческого", как такового - померкшего, было, в христианстве пред лицом Бога, ставшего Человеком, чтобы человека приобщить к Богу. "Божественное", в своей возвышенности, не отвергается - оно отодвигается, обретая характер особой области, к которой человек обращается, ощущая в том потребность. Но центр тяжести перемещается, в каждодневной жизни ее заполняя: "человеческое" проникает всюду, становясь самодовлеющей ценностью. Явления, которые, в нашем общем представлении, кажутся "естественными" - как бы вечными, исконными - на самом деле именно в эту эпоху впервые вошли в жизнь. Пейзаж, портрет, биография, личный дневник, "мемуары" - это тогдашние нововведения, в которых получало свое бытовое выражение личное самоутверждение человека, ощутившего себя самоценностью.
Самоутверждение личности человека, нашедшее себе выход в мощном движении "гуманизма", не исчерпывалось, конечно, расширением, в определенном направлении, человеческих интересов и изощрением тех форм, в которых человек искал выразить свое "я". "Человеческое" неизбежно вступало в конфликт с "Божественным", не только оттесняя его или даже вытесняя, но и существенно изменяя принципиальное отношение к нему. Развивается безразличие и скептицизм в отношении того, что исповедуется Церковью. Меняется характер восприятия явлений веры. Душевность овладевает церковной музыкой, плотяность - церковным изобразительным искусством. Сверху вниз, как на проявление фанатизма, невежества, недомыслия привыкает "передовой" человек смотреть на исконные проявления истового благочестия. Достаточно вглядеться в такую выдающуюся, влиятельную и показательную фигуру гуманизма, как Эразм Роттердамский, чтобы убедиться в том, в какой мере ирония, а то и простая издевка становится привычным антицерковным подходом к бытовым явлениям церковной жизни.
Реформация делает дальнейший шаг. Не следует представлять себе ее, как планомерное противление католицизму во имя создания чего-то иного и нового. Вырос протестантизм, как показывает самое наименование, из протеста против уродливых чрезмерностей латинства. Но в силу внутренней логики этого мощного, ибо получившего массовое признание, движения, выросло из него множество общественно-религиозных явлений, проникнутых одним духом, антицерковным. Так возник целый новый мир. Подобный результат показал, в какой мере уже подорваны были духовные основы западного "старого мира". Обоснованное негодование против искажения латинством истинного благочестия обернулось отвержением церковного благочестия в целом, вместо того, чтобы стать источником здорового движения к истокам истинного благочестия - во имя его возвращения, возрождения. Отвергнутым оказалось движением "Реформации" самое явление Церкви, как необходимого орудия спасения, и оставался протестант, к какой бы фракции этого громадного движения он ни принадлежал, наедине с Богом - в личной с Ним связи. Если где и сохранены были остатки церковности, то лишь в порядке спасительной непоследовательности. Но и тут почти без остатка было устранено самое существо Церкви - мистическая ее основа. Таким образом, если и под покровом протестантизма сохранялось истинное христианство, то в большей еще степени ущерблено было оно, чем то было в католицизме. "Личное" и "человеческое" определило формы вновь возникшего протестантского благочестия. Решающее место предоставлялось в деле познания Бога домыслу человеческому. Поскольку же дух человеческий взывал к большему, мистика уже безблагодатная стала свивать себе гнездо в недрах протестантизма, уводя от Христа.
Если мы внимание сосредоточим на явлениях чисто литературных, то Франция привлечет наше преимущественное внимание. Эпоха Людовика XIV - золотой век французской литературы и расцвет "классицизма".
Античный мир имел свою литературу - блистательную. Она естественно становится предметом изучения и подражания в обновляющейся Европе. В центре античной литературы находится трагедия. Общенародное то зрелище, имевшее место на чистом воздухе в специальных сооружениях, рассчитанных на массовое присутствие зрителей. Жизнь в этих трагедиях раскрывалась в ее высших обнаружениях, находя свой венец в гражданской доблести, но тут же раскрывалась и неизбежная скорбность человеческой жизни, обусловленная столкновением человеческой воли с Судьбой - ничем и никак не устранимым и ничем и никак не способным быть смягченным. В попытках разумного истолкования этого, лежащего в основе каждой жизни, "трагического" конфликта рождается высшее достижение античной религиозно-нравственной мысли: осмысливание человеческой жизни, как очищение душ в процессе сознательного переживания человеком постигающих его испытаний, - т. н. "катарсис". Много было и других созданных античным миром литературных форм, являвшихся каждая утонченным изображением и отражением каких-либо элементов античной жизни - в соответствии с общим мировоззрением эпохи. Обобщающее выражение этого мировоззрения, в теснейшей связи с изображением и оценкой его литературного воплощения, мы находим в творениях двух столпов античной мысли: Платона и Аристотеля.
Платон - высшая точка духовного развития античного мира. Поэзия для него есть результат наития, испытываемого человеком, одаренным способностью особенно чутко уловлять голос потустороннего мира - мира идей, единственно подлинно-реального: земная наша жизнь есть лишь теневое отображение мира идей! Аристотель далек от таких высот и глубин истолкования действительности: для него действительность, как таковая, предмет, единственный, ведения. И в поэзии его интересует не ее возвышенная природа, а ее наглядные и непосредственно воспринимаемые формы: соразмерность частей, порядок, стройность, легкая усвояемость и всеобъемлющая обозримость - вот условия истинно-прекрасного.
Франция оказалась страной, духовно наиболее близкой античному миру. Она и стала наиболее успешной продолжательницей его традиций, соответственно, конечно, преломлявшихся в новой действительности. Достигший непревзойденного совершенства язык, повышенно-логический склад ума, высокие успехи гражданской культуры, все это ставило Францию ХVII века во главе прогрессирующей Европы. Блеск двора, как магнит привлекавший все лучшее из французского общества, обезпечил возможность отбора исключительно одаренных личностей, способных отдать себя задаче воскрешения в литературе заветов античности. И так возник блистательный расцвет классицизма во Франции.
Три имени тут первенствуют: Корнель - поэт величественного, Расин - поэт чувства, и Мольер - гениальный изобразитель человеческих характеров. Если трагедии Корнеля и Расина не утратили своей жизненности до сего времени, то имена некоторых героев комедий Мольера стали повсеместно нарицательными, а сами комедии не сходят с репертуара. Рядом с этими колоссами надо назвать еще Буало, который, следуя Горацию, изобразил в стихах "законы" литературного мастерства, достойного имени истинного "классицизма". Как на показательный образец таких "законов", следует указать на знаменитое требование "трех единств" в драме. Такое требование было естественным для античной действительности, где самые условия постановки пьес (отсутствие сцены и сменяющихся декораций) диктовали необходимость: 1) сосредоточить действие пьесы в одном и том же месте. 2) сгустить это действие так, чтобы оно могло протечь в один день и 3) суметь явить это действие единым, в своем развертывании перед зрителем. Это тройственное единство стало аксиомой возрожденного классицизма, делая некогда естественно-необходимое искусственно себе теперь навязанным - в условиях, когда пользовались для театральных представлений сценой и когда могли свободно менять декорации. Вообще, классицизм, силой вещей, живые явления подлинной, исторической, античности превращал в логические схемы и категории, тем прокладывая путь к "ложноклассицизму", который и явился трафаретным воплощением современной тяги к "античности": нужны были особые условия, а, главное, нужен был подлинный гений, чтобы что-то истинное, а не сплошь фальсифицированное, возникало при перенесении классических образцов в атмосферу преодолеваемого во имя "человека" средневековья.
Во Франции искусственность рецепции классицизма смягчалась тем, что в ней, больше, чем где-нибудь, царила вообще нарочитая приподнятость и искусственность. Изощренный придворный быт, приподнято-праздничный и в самые обыденные будни, распространял свое влияние на все французское "общество": все кругом тщилось являть себя выспренно-красивым. Но, вместе с тем, исключительный подбор истинных талантов давал возможность в эту демонстративно-приподнятую "красивость" вливать столько подлинной "красоты", что не только сглаживалась громоздкая искусственность, но и приобретала характер лишь некой условной формы, в которую влагалось подлинное артистическое творчество. И была тут не только являема "красота" речи, достигавшая исключительного совершенства, до сих пор сохраняющего свою обаятельность, но сияла и художественная красота проникновенного творчества, раскрывающего тайны, и человеческой личности, и окружающего его мира. Никогда, до сего времени, с такой живой изобразительностью не открывалась миру, в образе целого литературного движения, все многообразие человеческого душевного мира. Пусть это часто подавалось в формах нарочито-приподнятых, а то и густо-подслащенных художественная правда, даже сквозь эту оболочку, давала себя чувствовать неотразимо.
Но тут же надо сказать с полной определенностью: самые высшие, в художественном отношении, творения классицизма дают нам изображение лишь душевной жизни человека, а никак не духовной, которая не поддается художественному воплощению и вообще в какой-то очень малой степени доступна искусству. Что же касается "человека", в его душевном составе, то он впервые, пусть и под внешней оболочной "античности", явлен был миру в такой широкой панораме именно плеядой великих французов этого т. н. золотого века Франции. Стоило, однако, античности перестать быть внешней оболочкой, заведомо-условной, лишь обрамляющей подлинное художественное творчество, - форма получала решительное преобладание над содержанием, во всей своей искусственности, и обнажалась тогда пустая видимость т. н. ложноклассицизма.
Отсутствие "духа", обнаружившее себя в новом искусстве слова, даже в его высших проявлениях, с гораздо большей силой явило себя в других формах искусства - в частности тех, которые были непосредственно связаны с Церковью: в церковной живописи и в церковной музыке. И та и другая могла давать теперь прекрасные образы художественности, но насквозь проникнуты оставались эти творения душевностью. Специфически-душевной становилась их молитвенная т.-ск. годность, если вообще таковая оставалась. "Духа" тут не найдешь и следа! "Бездуховность" есть характерная особенность творений этой эпохи расцвета искусств.
***
Слово "Просвещение" имеет на языке церковнославянском значение точно-определенное. Это - таинственное преображение человека, сообщаемое ему силой святого крещения во имя Отца и Сына и Святого Духа. Можно измерить силу и глубину проникновения в нашу среду культурного влияния Запада фактом вытеснения из русского языка этого значения слова "Просвещение" иным, в духовном смысле противоположным, восходящим к "Просвещению" западному XVIII века. Когда мы употребляем слово "просвещенный", нам и в голову не приходит, что этим словом Церковь наша обозначает людей, вышедших из святой купели. Готовящихся же к этому таинству именует Она "иже к просвещению". Для нас просвещенным является тот, кто в достаточной мере насыщен светом знания - того именно знания, культом которого был в такой мере проникнут XVIII век, что с ярлыком "Просвещения" вошел в историю. Пусть в настоящее время не обязательно вкладывать в это обозначение нарочитый оттенок агрессивно-отрицательного отношения к Церкви: отзвук, если не антицерковности, то, во всяком случае, внецерковности остается жить в этом термине. Что же касается того исторического процесса, которое это именование сделал ходячим, то он был направлен непосредственно против Церкви. Прямой задачей века именно было "обскурантизм" церковного сознания вытеснить, озарив человека новым "светом" знания, способного радикально изменить жизнь человечества к лучшему - такому "лучшему", которое и границ не знает, двигаясь в направлении безпредельного "прогресса".
Люди старшего поколения могут помнить состояние умов, господствовавшее до первой Великой Войны: царило убеждение, во всех отраслях культуры и, особенно, в области общественных отношений, что безгранична перспектива относительно легких и как бы естественно возникающих возможностей улучшения. Вера в "прогресс" и сейчас имеет широкое хождение, но все же поколеблена она событиями последних десятилетий в сознании людей сколько-нибудь духовной организации. Людьми XVIII века эта вера владела безраздельно: то, что мы помним о начале XX века, есть лишь слабая тень того, действительно, умопомрачающего оптимизма, которым был насыщен век просвещения.
Человек видел себя творцом всемогущим своей судьбы - только бы освободить себя от внешних помех, загромождающих путь "прогресса"! Подобная направленность мысли не вела обязательно к безбожию. Богу - "Просвещением" назначалось свое определенное место: первопричины всего сущего - Творца-"Артиста", создавшего совершенную вселенную. Но этот, не имеющий ни изъяна ни порока, механизм не допускает, именно в силу своего совершенства, никакого дальнейшего вмешательства, действуя, силой присущих ему "законов", как лучше нельзя. В центре же этого абсолютно-совершенного механизма стоит "человек". Он один обладает способностью уразуметь во всех деталях и тонкостях этот механизм. Равным образом он обладает и всеми практическими возможностями для надлежащего его упорядочения. Только бы не мешали ему! "Человек" - кузнец собственного счастья - безпредельного. Он сам и себя может исправить, поскольку вошла в него некая порча - воспитание безграничные возможности открывает в этом направлении. Зло - относительно, и его легко можно убрать из мира, так как оно - явление производное, вызванное какими-то случайными внешними обстоятельствами. Назначение растущих поколений, "просветившихся" должным знанием - создать новые общественные учреждения, вместо исторически данных и на дороге к лучшему стоящих - и тогда человечество, осчастливленное и полное надежд на еще большее, все растущее счастье, пойдет к великой цели, к великому будущему...
В центре этого могущественного движения стояла так называемая "Энциклопедия" - предприятие, объединившее обширную группу образованнейших людей французского общества, поставивших себе целью, в образе по алфавиту расположенного словаря всевозможных понятий и явлений, дать человечеству исчерпывающий ответ на все вопросы, тем удовлетворяя пытливость и опрокидывая суеверия и предрассудки, угнетающие человеческое сознание. Так сделан будет человек разумно-свободным существом. Энциклопедия не афишировала своего безбожия и не вступала в открытую борьбу с Церковью, затушевывая эту борьбу искусным расположением материала. Но, применительно к господствующим понятиям, подмывалось систематически и искусно самое основание церковной веры. Сооружалась, так сказать, целая мастерская по изготовлению орудий борьбы с верою, и постепенно возникал могущественный арсенал, из которого каждый мог свободно заимствовать, применительно к отдельным вопросам, все ему потребнее. Достаточно широка была амплитуда открывавшихся пытливому человеческому сознанию перспектив. Самое влиятельное крыло движения, умеренное, не рвало окончательно с Богом (деисты). Но были представлены и более крайние мнения, только впоследствии вышедшие на первые роли - принципиально атеистические и материалистические. Дидро и Даламбер могут быть названы среди умеренных, Гольбах, Гельвеций, Ламетри среди крайних. Влияние этого движения было громадно. Знакомство, поддерживание связей, переписка с "энциклопедистами" было признаком хорошего тона для ведущих людей Европы. А "творения" их - независимо от самой "Энциклопедии" - являя разнообразное множество и направлений и стилей, отравляли сознание всего общества.
Вольтер как в фокусе сосредоточивает в себе и внешний блеск и внутреннюю пустоту "Просвещения". Трудно представить большую высоту, завоеванную человеком единственно литературным влиянием. Трудно - вместе с тем - вообразить более плоское мировоззрение, чем то, которым насыщено литературное делание Вольтера. Внешний облик его достаточно это мировоззрение отражает. Вошла в поговорку вольтеровская усмешка. Она вскрывает основную черту его. То - ирония, переходящая в издевку, в сарказм. Эти чувства у сильных душ бывают лишь мгновенными, являясь первичной формой негодования, направленного против обнаруживаемого зла. Поскольку ирония сказывается длящимся состоянием души, в ее обращенности к миру, это - орудие пустых душ, прикрывающих свое ничтожество пред лицом всего доброго, пользующегося уважением, злобствующим его заподазриванием. У Вольтера ирония и сарказм возведены в философию жизни: в нем как бы воплощен сатанинский соблазн прельстительной видимостью своего превосходства освободить себя от власти укорененного в мире добра. Против церковного добра направлена принципиально вольтеровская усмешка. Не провозглашал себя Вольтер безбожником - тем был прельстительней для соблазняемых! Своими врагами он одинаково считал и атеизм и фанатизм, с последним сливая церковность. Бога он считал нужным и полезным, говоря, что Его надо было бы выдумать, если бы Его не было.
Но Бог для Вольтера некая условная теоретическая фигура, являющая, в этом смысле, какую-то полезность для человека. "Абсолюта" Вольтер в Боге не чувствует. Весь Вольтер вылился в негодующей реплике, подводящей итог его критике Паскаля - величайшего мыслителя Запада, некоего антипода Вольтеру, носящего на себе, в виде разительного исключения, явную печать "духа": "Что такое Абсолютное? Существует только Относительное!" Живого Бога для Вольтера нет.
Нельзя представить себе Вольтера молящимся. Кощунственным было самое внимание, им Богу иногда оказываемое. Над входом в храм, Вольтером воздвигнутый для местных жителей, он написал: "Богу соорудил Вольтер". Церковь он ненавидел. Лозунгом его деятельности "просветительной" были страшные слова к Церкви обращенные - ставшие крылатыми:
"Раздавите нечестивую!".
Как личность Вольтер был низок. Ненависть его к людям коренилось в ненависти к Живому Богу. Природой его была лесть. С несравненным безстыдством расточал он ее своим поклонникам, привычно ожидая встречной лести, такой же безстыдной. В зале висело у него громадное полотно, изображающее Вольтера, в нимбе святости, принимающим поклонение от своих подзащитных и попирающим врагов. Изощренно любезный и светски обаятельный, он мгновенно мог становиться бранчивым крикуном, попирающим элементарную пристойность. Народ он презирал, общий язык находя только с великими мира сего. Поклонение, однако, готов он был принимать от всех, видя в себе воплощение мудрости. Принимая на себя роль оракула, он охотно делился своей мудростью с общающимися с ним представителями так называемого "просвещенного абсолютизма". Орудием его воздействия на людей были блеск "литературности", огромные внешние дарования и пленительное остроумие. Писал он много - в разных стилях. То были пьесы (трагедии), трактаты, исторические повествования. Особое место занимала переписка; он неподражаемым был мастером "эпистолярного" стиля. Не был он ни поэтом, ни историком, ни философом, ни ученым. Пред нами "литератор", вся сила которого в соответствии его плоскому уровню века. - Выспренний оптимизм, отрицающий самую проблему зла - вот суть этой плоской "философии", которая готова признать выдуманного отвлеченного Бога, дающего логическую опору выдуманной оптимистически-стилизованной вселенной, но для которой Дьявол - выдумка церковных фанатиков. Мысль о "потустороннем" вообще была чужда Вольтеру. Наблюдаемое же зло в мире - преходящее явление, имеющее исчезнуть с принятием к исполнению рецептов Вольтера. Кажется, знаменитое лиссабонское землетрясение впервые заставило задуматься потрясенного этим событием старика...
Облик Вольтера, его усмешка, его "словечки" живут и сейчас: ведь пошлость - вечный спутник человека! Но историческое значение Вольтера не столько в увековечении в своем, господствующем над его веком, образе начала пошлости, сколько в том гигантском деле разрушения традиций и авторитетов, которое он так успешно совершал. Пусть нападки его были легкомысленны и нелепы - в уровень с веком они шли. Подготовлялась же почва этим расшатыванием всего почитаемого для более глубоких подкопов под Истину. Герцен писал: "В начале своей деятельности Вольтер поражает своей дерзостью"; через двадцать лет Гримм пишет: "патриарх наш отстал и упорно держится за детские верования свои". Вески, как всегда, слова Пушкина: "Влияние Вольтера было неимоверно. Около великого копошились пигмеи, стараясь привлечь его внимание. Задумчивый Руссо провозглашает себя его учеником, пылкий Дидро есть самый ревностный из его апостолов. Англия в лице Юма, Гиббона и Вальполя приветствует энциклопедию. Екатерина вступает с ним в дружескую переписку, Фридрих с ним ссорится и мирится, общество ему покорно. Европа едет на поклон в Ферней. Вольтер умирает, благословив внука Франклина и приветствует Новый Свет словами дотоле неслыханными. Общество созрело для великого разрушения".
***
Апостолом этого "великого разрушения" явился другой человек - "задумчивый Руссо".
Влияние Руссо несравненно глубже и прочнее влияния Вольтера. Достаточно сказать, что вместо нательного креста портрет Руссо носил юный Лев Толстой. К чувству обращается Руссо, и обращается так, что сила чувства становится господствующей в душе человека, делая ненужными явления духа. С Церковью не борется Руссо - пусть каждый живет, если ему нравится, и церковной жизнью. Но в Церкви видит он лишь "душевное": таинства, догматы для Руссо не существуют. Мерилом всего сущего является человек, как телесно-душевное существо, и на струны человеческой души так искусно умеет воздействовать своим пером Руссо, что готов человек отдаваться его влиянию безраздельно. Пусть своими личными свойствами отталкивал многих от себя Руссо: писания его, сочетая железную логику с пламенной чувствительностью и будучи облечены в словесную форму исключительно привлекательную, действо вали на читателя неотразимо.
Если чувством живет всецело Руссо, то это в той его искусственной приподнятости, которая именуется "мечтательством". Прозорливый Достоевский так рисовал "мечтателя": "Это олицетворенный грех, это трагедия безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая, со всеми неистовыми ужасами, со всеми катастрофами, перипетиями, завязками и развязками..." Сам о себе Руссо писал: "Если мне нужно нарисовать весну, необходимо, чтобы вокруг меня была зима; если я хочу нарисовать хороший пейзаж, надо, чтобы вокруг меня были стены, и я сто раз говорил, что если бы меня когда-нибудь посадили в Бастилию, то я нарисовал бы картину свободы". С одной характерной чертой связано фантазерство Руссо: он ненавидит долг, обязанность. Это свое своенравие Руссо, гений софизма, ухитрялся примирить с общим мнением века о господстве в мире общих законов. Откуда разрывающие душу человека противоречия? Исключительно от дурного качества общественных учреждений! Дижонская Академия толкнула Руссо на составление трактата в ответ на вопрос, ею обращенный к образованному обществу: "Способствовал ли прогресс наук и искусств порче или очищению нравов?" Без всяких обиняков парадоксом отвечает Руссо: порчу несет именно культура человечеству! Отбросить надо ее - и отброшены будут тем самым пороки и страсти. Так будет восстановлена подлинная власть совести, которая есть не что иное, как голос неизвращенной внешними культурными воздействиями человеческой природы. Могущественна власть естественной морали - надо только дать ей возможность проявить себя. Сострадание, жалость - разве не живут они в каждом человеке? Правда, есть в человеке и недобрая любовь к себе - себялюбие: но от самого человека зависит не стать в подчинение ее зову. Надо только ему суметь внять голосу здоровой любви, голосу совести: отдайся ей, человек, и все зло в мире будет тем самым погашено!
Жизнь человека, проникнутого изощренным вниманием в этой своей "совести", раскрывается Руссо в его знаменитых романах и других произведениях, над которыми плакали неисчислимые кадры читателей - в сменяющихся поколениях. Литературную эпоху составили такие произведения, как "Новая Элоиза," "Эмиль". Но все же, не здесь главное достижение Руссо. Сумел перенести он свои рассуждения о новом человеке и о новом обществе из плана литературно-сантиментального в план активно-политический. Тем стал Руссо духовным отцом Революции. Из под его пера возник догмат верховенства народа, эта движущая идея века. Его "Общественный договор" - самая влиятельная книга своего времени.
Трактат этот замечателен тем, что в нем пленительная литературность сочетается с диалектикой силы несравненной, безпримерной. Основная мысль буквально вбивается в сознание читателя. Свобода! Заблуждением охвачены люди, считая себя в современном обществе свободными. Свободой своей тешатся англичане - а разве свободны они? Да, в момент выборов проявляет англичанин свою свободу, а потом? Ведь подчиняется-то он потом не своей воле, а чужой. Как же сохранить естественную свободу человека в организованном обществе? Это - просто. В основе общества лежит договор его членов - свободный. Надо и применительно к обществу суметь сделать то, что делает человек в отношении своего сознания, - подчиняя себя голосу своего доброго "я", своей "совести", а не голосу своего злого "я" - себялюбия. Так и в обществе надо различать "общую волю" - голос добрый, и "волю всех" - произвол, несущий зло. Общая воля безошибочна (как и незамутненная культурно-общественными влияниями естественная совесть!). Если я голосовал против нее - я грешил против общества. Мне это открыто результатом голосования: я, оказывается, ошибался в своем собственном понимании общей воли. Мне остается признать свою ошибку - и тем явить свою истинную свободу. Если я не захочу этого сделать - меня заставят. Меня заставят быть свободным! В форме заостренно-парадоксальной выражена здесь подлинная сущность идеи народного суверенитета и абсолютной неограниченности демократии. Доктринерство у Руссо облекалось в форму сантиментально-чувствительную, но именно так и прокладывался путь к деспотизму: Революция насыщена идеями Руссо. Робеспьер - этот, по выражению Пушкина "сантиментальный тигр" - говорил о "деспотизме свободы против тирании" - разве это не есть прямое приложение к политической действительности идей Руссо?

IX. Екатерининский век. Отличие от века петровского. Глубина проникновения западного влияния. Новый тип человека. Различные уклоны европеизма.

Характерен для Екатерининского века внешний блеск, способный ошеломить даже избалованнейшего европейца. Культура Запада являет себя теперь в России уже не в облике, как то было при Петре, чуждой новинки, обществу насильственно навязываемой и на фоне русской жизни обозначающейся контрастом раздражающе-кричащим. Для достаточно широких кругов общества - для культурного его отбора! - Запад теперь становится привычно-близким и, в какой-то мере, даже чем-то родным. Иностранцы обретают среду, в которой они никак не ощущают себя носителями чего-то чужого и иного: общий язык находится теперь не только в прямом смысле, но и в смысле общности чувств и понятий. Слагается особый стиль общественной и даже домашней жизни, в котором "русскость" получает характер бытового фона, той как бы подкладки, которой, по необходимости, оказывается подбита облицовка жизни - иноземная. В этой двойственности, поскольку она утверждается, рождаются, и особый стиль жизни, и особая порода людей. Возникает попутно множественность достижений объективно-положительная. Русская способность творчески освоять чужое проявляется в полной мере. Жадно впитываются уроки, перенимаются успешно образцы. Вчерашние невежды становятся мастерами в области ремесел и артистами в области искусств. Создаются иногда новоявленными гениями творения, в которых можно узреть самостоятельное воспроизведение, порою даже улучшенное, образцов европейских школ. Архитектура, живопись, скульптура, музыка знают уже подлинных артистов, великих мастеров, которыми ныне законно хвалится Россия. Наблюдается процесс и проникновения культуры в низы. Как гастрономы на лакомую пищу, устремляются русские баре на западную культуру, удовлетворяя разнообразные свои вкусы и насыщая свою любознательность. Это - потребители заморских благ. Но спрос рождает предложение: начинается внутреннее производство потребных благ. Инициаторами, вдохновителями, прямыми организаторами являются и правительство и двор. Но несравненно шире становится сразу же охват этой культурной производительности, в направлениях самых разнообразных. Рассадниками всевозможного мастерства и художества становятся помещичьи усадьбы во всех концах России, и это порою в масштабах весьма значительных. Трудно по достоинству оценить меру культурного вклада в русскую жизнь. Пусть форму уродливую принимало иногда это "культуртрегерство", являя черты самодурства и произвола, но именно таким образом в эту эпоху разбросаны были по лицу Русской земли многочисленные семена разных знаний и умений, приносившие плод сторичный. Наши отечественные мастера и артисты, о которых только что была речь - и из дворянской и из купеческой и из крестьянской среды и из разночинной - выросли именно в этой школе, став родоначальниками основных направлений нашего отечественного искусства. Слагается новый тип человека, уже гораздо более Западом захваченного, чем то было раньше. "Двоеверие" должно было рождаться и в результате петровских реформ, как в его царствование, так, особенно, при его ближайших преемниках. Оно все больше должно было проникать с годами во внутреннюю клеть сердца. Тем самым воздействие Запада, вместо того, чтобы ограничиваться "облицовкой", как то было и сохранялось в быту, захватывает уже "внутреннего человека". Это уже не "русскость", с внешней лишь стороны иностранщиной де- корированная: душа русского человека склоняется все больше к тому, чтобы принять уже всерьез западный принос. Оправой становится не иностранщина, а, напротив, бытовая, только лишь обрядовая, наследственно-привычная, церковность; душа живет иным. Правда, "русский европеец" екатерининского века еще не сознает всей глубины, всего трагизма, всей безысходности конфликта, который должен рождаться между верованиями, им воспринятыми с Запада, и тем духовно-цельным церковным мировоззрением, которым живет массив родной ему страны. Для Екатерининского века показательно увлечение новыми впечатлениями любопытно-лихорадочное, рождающее поверхностность восприятия и исполненное легкомыслия и недомыслия. Необходимость сделать выбор между двумя верами - с отказом, следовательно, от веры отцов, - не осознается. Тем менее может идти речь о том, чтобы уже сделан был сознательно этот выбор в смысле такого отказа. Но фактически нередко мы уже стоим, лицом к лицу, перед установившимся отчуждением от русской почвы. Поскольку этого еще нет, при всех условиях, поколеблен, расшатан былой строй мыслей и чувств, - и безнадежно утрачено духовное целомудрие. Почва готовится для позднейших губительных разочарований, возникающих в силу духовной неудовлетворенности обретенным "новым" - для той духовной опустошенности, которая в позднейших поколениях родила так называемых "лишних людей", ставших ходячим типом русского "передового" общества. Если их сейчас еще нет, то именно вследствие новизны переживаемого и увлечения блеском этой новизны. Праздничная возбужденность дает своеобразную окраску всему екатерининскому веку. Можно даже больше сказать. Не только праздничной была всеобщая возбужденность, взаимно-заражающая, но несколько и театральной. Начиная с самой Екатерины и ее двора, который был центром общественной жизни, задавая ей тон, все в какой то мере "играли" в жизнь, в декоративных ее красотах ища и находя преимущественное удовлетворение. Поскольку душа искала большого, на пути недобрые устремлялась она, уже отчужденная от Церкви. Пушкин писал: "В то время (в конце XVIII века) существовали в России люди, известные под именем "мартинистов". Мы еще застали несколько стариков, принадлежащих этому полуполитическому, полурелигиозному обществу. Странная смесь мистической набожности и философского вольнодумства, безкорыстная любовь к просвещению, практическая филантропия ярко отличали их от поколения, к которому они принадлежали". Безблагодатная мистика, острая и ненасытная пытливость, доброта чисто гуманитарная - вот главные черты этого типа людей.

X. Екатерина Великая. Личность Екатерины. Литературное ее творчество. "Наказ Комиссии для составления Уложения". "Улыбательный" стиль. Театр. Моральные наставления.

С именами "Великих" вошли в Русскую историю и Петр и Екатерина. Следовать примеру Петра было правилом Екатерины. Но трудно представить личности менее схожие. Величие присуще было внутреннему облику Петра, и были "срывами" недостойные его действия. Внутреннего величия, в подлинном смысле, не найдешь и следа в Екатерине. Она оказалась всецело на уровне своего века, духовную скудость которого мы знаем. Вольтер был властителем души Екатерины, и она оставалась верна ему до конца своих дней: никакие события не способны были существенно изменить ее натуру маленького человека умело играющего большую роль. Нравственность ее была скользкой, и это было именно натура ее: угождение страстям, прикрытое сантиментальным многоглаголанием и декоративной пышностью, было правилом жизни, вводимым, согласно морали века, в общественный обиход. И все же заслуженным и ею было, в известном смысле, именование ее "Великой": сумела мелкопоместная немецкая принцесса оказаться на высоте выпавшего на нее удела Российской Императрицы в эпоху развертывания России в "Европейскую" державу. Способности ее были изумительны. Натура переимчивая, она, умея выбирать людей, впитывала в себя их содержание - и их умом, душой, руками творила великие дела. Показной характер ее деятельности отвечал заданиям века, торжествующе-победоносного в своих чисто-земных достижениях. Были у нее и добрые черты светской женщины и домашней хозяйки, и это вносило поправку исключительно привлекательную в не слишком чистоплотную атмосферу правительства и двора: Пушкин, как никто, следуя известному портрету Екатерины Левицкого, изобразил эту сторону ее облика в "Капитанской дочке". Одно качество никто не станет отрицать у нее, которое только и позволило ей не только стать тем, чем она стала, но и не оказаться развенчанной в глазах потомства: Екатерина была умна не просто женским умом, но и неким чутко-проницательным разумением людей и вещей, событий и обстоятельств, что и позволяло ей вовремя останавливаться в действиях ошибочных и улавливать направления верные, как в личных, так и в государственных делах. Тут было в ней, действительно, что-то от гениальности. Смерть ее была лишена всякой христианской благостности.
Не научившись до конца дней своих грамотно писать по-русски, Екатерина, при помощи своих сотрудников, сумела занять видное место в истории Русской литературы, являясь насадительницей нового духа и покровительницей тех, кто готовы были следовать ее курсу. Как это ни странно, но на первом месте среди "литературных" произведений Екатерины надо назвать акт законодательный - знаменитый "Наказ Комиссии для составления Уложения". Его иногда сопоставляют с другим, тоже литературно-примечательным, государственным актом - с петровским "Духовным Регламентом". Это неосновательно, ибо последний, заключая в себе известный заряд публицистический, был все же именно законодательным актом, сохраняя долгое время силу закона. Наказ же был сплошной политической декламацией, если и получившей длительное значение, то только в истории идей, а никак не в истории учреждений. Это - изложение идей, ходячих в Европе и, со свойственным Екатерине дарованием, переложенных для российского употребления согласно заданию, ею самой так шуточно выраженному: "глубокомыслие окутать ясностью, и полномыслие легкостью слога, дабы всем сносным учиниться". Радикализм даже окончательной редакции, значительно смягченной по указанию друзей-советников, был таков, что Наказ был во Франции запрещен цензурой. С высоты Российского Престола самоуверенно вещала та мудрость века, которая впоследствии привела к Революции. Если эта причуда в России прошла безследно, то лишь потому, что Наказ повис в воздухе, не родив, конечно, никакого "Уложения". В этом, деловом, смысле, то была попытка с негодными средствами. Громадность поставленной задачи может быть измерена сопоставлением затеи "Наказа" с действительными достижениями в этой области: с Уложением царя Алексия Михайловича в прошлом и со Сводом Законов Императора Николая I в будущем. При Екатерине собраны были депутаты, поговорили они - и разошлись, оставив лишь поучительно-интересный для потомства материал в образе прений, отразивших, как настроения известной части русского общества, так и нестроения, в глазах этой же части общества, русского государственного уклада. Никакого влияния - не только в смысле упорядочения русского законодательства в целом, но даже в смысле хотя бы частичного благоустроения - эта затея не имела. Повторяем, место этому сочинению (1767) находится, относительно почетное, лишь в истории политической литературы, как опыт популяризации западных идей.
Популяризатором западных идей явилась Екатерина и в области общественной морали. Зародившаяся в Англии мода на сатирические журналы нашла в ней горячего пропагандиста. Стиль ее сатиры был "улыбательный", по душевной настроенности, и достаточно личный, по направленности: нечего искать здесь действительного обличения действительных язв современности. То было шутливое высмеивание человеческих недостатков, зовущее к улучшению нравов - в направлении "просвещения", нам достаточно известном. Церковное просвещение истинное рассматривалось преимущественно, как досадная помеха: любимая тема сатиры публициста - ханжество и отвращение от знания людей церковно-верующих. Но бывало порою, что и всерьез начинала гневаться Императрица в своем журнале "Всякая всячина". Из терпения выводили ее, ее же последователи и ученики, поскольку всерьез принимали они орудие, ею же самою им в руки вложенное, и давали место искреннему негодованию в деле обличения общественных и государственных непорядков. Голос публициста начинает звучать тогда со страниц ее журнала чем-то вроде полицейски-угрожающего предостережения. Не вполне пренебрегала и фактически "просвещенная" государыня-писательница, даже в эпоху расцвета своей литературной деятельности, мерами государственной полиции; после же испуга, вызванного Революцией, дала она им полный ход - в направлении охранительном. Много писала Императрица для театра, который в ее царствование испытал дальнейший расцвет, став не только любимой забавой Двора, но и, в порядке подражания, привычной принадлежностью каждого достаточно широкого барского обихода. Развязно-шутливое обличение невежества, ханжества, суеверия и пр. является постоянным содержанием и этого жанра сочинений Екатерины. Самыми известными ее пьесами были комедии: "О, время", и "Именины г-жи Ворчалкиной". "Театр есть школа народная, говорила Императрица, и я сама в ней первый учитель". Готова была она учить и иными путями. Писала, например, нравоучительные сказочки. Особенно известна сказка "О царевиче Хлоре": ханская дочь, Фелица, дает в проводники для обретения "розы без шипов", то есть добродетели, своего сына - Рассудок. Мораль ясна: к добродетели ведет разум. Соответственные наставления дала Императрица для воспитания внуков и в образе формальной инструкции: цель воспитания - здоровое тело и умонаклонение к добру; методом же является - питание веселости нрава, удаление всего вызывающего печаль и уныние, с насаждением "добродетели и добронравия, состоянию и рождению приличных". Заметное воздействие оказала Императрица на воспитание подрастающих поколений и в масштабе общественно-широком - через И. И. Бецкого. Задумана была целая система воспитательных учреждений, некоторые из которых прочно вошли в жизнь. Задачей было - изолировать ребенка от семьи и среды, с тем, чтобы в закрытом учебном заведении мог быть создаваем "новый человек". Жизнь, к счастью, смягчала эту специфически-доктринерскую заданность в возникших женских институтах. В духе "Просвещения" составлены были Императрицею нравоучения и для широкого, по заданию общенародного, применения - в форме своего рода гражданского катехизиса. Выдержав множество изданий, эти нравоучения были изъяты из обращения при Императоре Александре I, когда изменилось направление умов и во главе Народного Просвещения страны оказался одно время адм. А. С. Шишков, православный консерватор по убеждениям.

XI. Н. И. Новиков (1744-1818). "Трутень" и "Живописец". Жизненный путь Новикова. Его достижения. Катастрофа. Конец его жизни.

Русская журналистика, как установившееся общественное явление, задачей имеющее постоянный, в определенном духе, отклик на очередные запросы сложившегося круга читателей, ведет начало от времен Екатерины II. Возникла она именно, как отклик на сочувствие Императрицы сатирическому уклону подобных изданий. Семь разных журнальчиков появились в подражание екатерининской "Всякой всячине". Ведущее место занял "Трутень", руководимый Н. И. Новиковым. По преданию, мощную поддержку этому начинанию оказывала Е. Р. Дашкова. Эта женщина, как лично близкий Императрице человек, заняла почетное место в истории русского просвещения. Оказалась она возглавительницей двух высших научных учреждений: существовавшей уже Академии Наук и вновь возникшей Российской Академии, назначением имевшей "очищение и обогащение русского языка, прочное установление правил словоупотребления, витийства и стихотворства". "Трутень" взял тон значительно более серьезный, чем то хотелось бы Императрице. "Всякая всячина" пыталась привести "Трутень" к разуму литературными предостережениями, но встретила литературный же ответ - смелый и едкий, не давший никакой пощады литературному самолюбию Императрицы. Должен был кончить свое существование "Трутень", вызвав к себе интерес читателя незаурядный. Несколько позже предпринял Новиков новое, аналогичное, издание - "Живописец". Сочувствие читателя было на этот раз исключительным. Участвовали в этом издании, рядом с Новиковым, и другие выдающиеся писатели - авторство отдельных статей до сей поры составляет предмет спора. Помещая дипломатические дифирамбы Императрице, "Живописец", пусть и в более осторожной форме, но вел линию прежнюю: в том же духе "Просвещения", но только всерьез, с подлинным пафосом веры в новый режим, который должен быть создан в России. Живо и остро обличается невежество, ханжество, взяточничество, лихоимство, а равно и произвол помещиков. Стремление к ликвидации крепостного права было явным. Журнальная деятельность была лишь начальным эпизодом кипучей просветительной деятельности Новикова. То была личность замечательная. Московский дворянин, он с детства не проявлял прилежания к наукам и даже был исключен из университетской гимназии. На семнадцатом году поступает он в Измайловский полк. Оттуда его откомандировывают в известную нам Комиссию по составлению Уложения - для работы по письмоводству. Самое назначение это свидетельствует уже о решительном сдвиге интересов Новикова. Обнаруживается в нем страстная пытливость, становящаяся его второй природой. Чтением расширяет он круг своих знаний. Личное общение с депутатами рождает в нем гражданский дух. Из этой школы и вышел первый наш отечественный профессиональный журналист-публицист, изостривший свое перо в области гражданской сатиры. Но главная его заслуга еще не здесь. Новиков стал первым русским издателем. Приобретя интерес к русской действительности, Новиков свою пытливость устремляет по самым разным направлениям. Русская география, этнография, история приобретают в нем изыскателя настойчивого и неутомимого. Во всех этих областях он разыскивает материалы, а затем стремится сделать их предметом широкого осведомления. Задумывается и организуется им несколько важных изданий - "Опыт исторического словаря о Российских писателях", "Древняя Российская Вивлиофика" и некоторые иные. Тут налицо и обработка, зачаточно-систематическая, собранного материала, но главная заслуга этих изданий - опубликование множество ценнейших иногда актов нашего прошлого. Взяв на откуп типографию Московского Университета, Новиков на широкую ногу ставит вообще издательство, придавая ему не только общественно-просветительный характер, но и коммерческий: нечто совершенно новое в России. По свидетельству Карамзина, "он торговал книгами, как богатый голландский или английский купец торгует произведениями всех земель, то есть с догадкой, с дальновидным соображением". Круг покупателей был очень широк. Сам Новиков мог писать: "книги на вкус наших мещан не попавшия, весьма спокойно лежат в хранилищах, почти вечною для них темницею назначенных", и, напротив того, книги тогда только многими изданиями печатаются, если они нравятся этим "простосердечным" людям, "по незнанию их чужестранных языков". Новиковым же была открыта первая публичная библиотека. В приложении к ожившим под его редакцией "Московским ведомостям" Новиков дал первый в России детский журнал. Сблизившись с видным деятелем в области русского просвещения, проф. И. Е. Шварцем, Новиков сделал существенный вклад и в дело педагогики, и это не только в форме издания соответственной переводной литературы, но и путем подготовки педагогического персонала. Было создано особое "Дружеское Ученое общество", с уклоном педагогическим. Воспользовавшись знаменитым указом Императрицы о допустимости в России "вольных типографий", Новиков готовился, было, еще расширить свою издательскую деятельность: он образует "Типографскую кампанию". Но тут обрывается круто его феноменальный успех. Императрица как раз в это время взяла под подозрение масонство, а Новиков был масон, как был им, в частности, и его близкий сотрудник Шварц. Едва ли являлся Новиков горячим участником тайных ритуалов масонства, как едва ли был он и участником тайных типографий русских масонов. Масонство для Новикова было, вероятно, в большой мере просто внешней организацией близких ему по духу, высокопросвещенных людей. Вместе с тем, масонство было для Новикова, как и для многих образованных русских людей его времени, неким естественным противоядием против заразы атеизма. В ряде нравоучительного, масонского направления, журналов, которые были издаваемы Новиковым, основным содержанием является горячее опровержение энциклопедистов и вообще тех учений века, которые острием направлены были против веры. Отдан был Новиков под надзор митр. Платону, который, познакомившись с ним ближе, как и с его деятельностью издательской, так писал Императрице: "Молю всещедрого Бога, чтобы не только в словесной пастве, Богом и тобою мне вверенной, но и во всем мире были христиане таковы, как Новиков". Французская Революция резко изменила обстановку. Новиков был схвачен и сослан, а типография и книжные лавки его опечатаны. При Павле был он возвращен из ссылки - "дряхл, согбен, в раздранном тулупе". Указано ему было жить в единственно у него оставшейся родовой деревне. Крестьяне всей округи встретили его радостно, "вспоминая, что они в голодный год великую чрез него помощь получали". Никакого участия старец уже не стал принимать по возвращении из ссылки ни в общественной, ни в литературной жизни. В деревне и кончил он свои дни. Угасла огромная живая сила, оставившая по себе след глубокий. Пусть проявляла эта сила, в согласии с веком, направленность недобрую, но в основе своей безкорыстна была горячность Новикова, и движима его деятельность была намерениями чистыми. В испытаниях же как бы отшелушилась наросшая короста, и мог предстать Новиков ко Престолу Всевышнего, действительно, как добрый христианин. Отшельником в своей деревне и скончался он, примиренный с Богом, на семьдесят пятом году жизни, и погребен в приходской церкви родного села.

XII. Д. И. Фонвизин. Его происхождение. Начальный этап его жизни. "Бригадир". Нравственный переворот. Сближение с Н. И. Паниным и кн. Дашковой. "Недоросль". Фонвизин за границей. Внутренний переворот, связанный с болезнью. Оценка этого переворота. Оценка Фонвизина как писателя. Суждения князя Вяземского и Гоголя. Двойственность облика Фонвизина.

Во время Ливонской войны попал в плен к Грозному рыцарь ордена Меченосцев - Петр фон-Визин, с сыном Денисом. Эта семья, обрусевшая в третьем поколении, ко времени Екатерины сумела дать России почвенно-русского писателя, о котором Пушкин мог сказать "из перерусских русский" и на котором можно было наблюдать борьбу "внутреннего человека", православно-русского, с западными влияниями.
Облик своего отца ярко рисует сам Фонвизин. То был средней руки помещик, честный в исполнении службы, "добродетельный и истинный христианин", книголюб, воздержник. "С людьми своими обходился с кротостью". Были задатки опасные у Фонвизина в детстве - соединенные с повышенной чувствительностью. Слушая рассказ отца об Иосифе, маленький Денис, растрогавшись, залился слезами. Испугавшись, что перестанут читать, он притворился больным, сославшись на зубы. В доме царила набожность. Пока дети были маленькие, на дому совершались всенощные, равно, как и великопостные службы. "Как скоро выучился я читать, то отец мой у крестов заставил меня читать. Сему обязан я, если имею в российском языке некоторое знание. Ибо, читая церковные книги, ознакомился я со славянским языком, без чего российского языка и знать невозможно. В университетском пансионе, куда Дениса потом отдали, обучался он латыни, немецкому, получил вкус к словесным наукам. Склонность к писанию выразилась первоначально в переводах. Себя так характеризует Фонвизин: "Природа дала мне ум острый, но не дала мне здравого рассудка". Склонность к сатире обнаружилась рано: острые его Слова разносились по Москве. Впрочем, сердцем он был добр и пуще всего боялся обидеть кого-либо, кто был ниже его. В числе лучших учеников взял его директор в Петербург. Здесь ждали его впечатления сильные. Знакомство состоялось с Ломоносовым. Был Денис на придворном куртаге. Но сильнейшее переживание дал театр. Состоялось личное знакомство с деятелями его - Волковым, Шумским, Дмитриевским...
Скоро видим Фонвизина сержантом гвардии. Не долго держала его военная служба: попадает он в иностранную коллегию. Здесь его ждет карьера с широкими горизонтами. Москва, Петербург, первые заграничные поездки, много интересных знакомств. Развивается переводческая деятельность - и с французского. Молодого Фонвизина так изображает Мятлева, в салоне которой встречались молодые писатели: "Коршун - пылкость ума его и необузданное, острое воображение всегда всех раздражало и бесило". Во внешности его замечательными были глаза: до конца дней были эти "глаза ярости почти нестерпимой". К этому времени относится его общение с безбожниками, неотделимое, в те времена, от сколько-нибудь широкой общественной жизни. Он содрогался, но в кощунствах участвовал, ибо, как сам потом говорил, "всего легче шутить над святынею и обращать в смех то, что должно быть почтенно".
Заметно выдвигает Фовизина сочинение "Бригадир". Он удостаивается читать эту сатирическую комедию Государыне, а затем Наследнику. Метки слова Н. И. Панина: "Я вижу, что вы очень хорошо нравы знаете, ибо Бригадирша ваша всем родня; никто сказать не может, что такую же Акулину Тимофеевну не имеет он или бабушку, или тетушку, или какую-нибудь свойственницу". Читал Фонвизин превосходно, обладая к тому же даром имитации: он мог "принимать на себя лицо и говорить голосом многих людей". "Тогда передразнивал я, говорит Фонвизин, покойного Сумарокова, могу сказать, мастерски и говорил не только его голосом, но и умом, так, что он бы сам не мог сказать другого, как то, что я говорил его голосом".
К этому времени относится событие его личной жизни, весьма важное. Попадает он к некоему графу, старому грешнику, и тот за столом начинает раскрывать свое безбожие. "Рассуждения его были софистические и безумие явно, но со всем тем поколебали душу мою". На счастье начальство его (Елагин) переезжает, вслед за двором, в Царское Село. Берет с собою туда Фонвизин Библию. Возникает у него случайная встреча, в саду, с Тепловым. Между обоими завязывается глубокомысленная беседа, положившая начало дальнейшим разговорам, в которых Фонвизин черпает силы для преодоления соблазна безбожия. Обстоятельное изложение этих бесед, которое находим в замечательном "Чистосердечном признании в делах моих и помышлениях", написанном Фонвизиным в конце своих дней, показывает нам всю вне-церковную предвзятость тех размышлений, которые возвращали Фонвизина к Богу...
Служебная карьера Фонвизина идет своим ходом. Он сближается с Н. И. Паниным, главой нашего ведомства Иностранных Дел. Следом этой близости остается "Рассуждение о истребившейся в России совсем всякой форме правления и от того о зыблемом состоянии как Империи, так и самих государей". Рассуждение это, написанное Паниным при помощи Фонвизина, как секретаря, конечно, отвечает взглядам и нашего писателя. Это - завещание Панина Павлу, как будущему Императору, проникнутое негодованием против фаворитизма и пламенным восхищением пред законностью. Аргументация, конечно, отвечает веку "Просвещения". Именно имея ввиду это "Рассуждение", которое было популярно среди декабристов, Пушкин, надо думать, назвал в "Онегине" Фонвизина "другом свободы". Высказывал свое свободолюбие, впрочем, Фонвизин и печатно, найдя, по своей близости с кн. Дашковой, доступ на страницы "Собеседника любителей Российского слова".
Волю давал он там и своему злоязычию. Екатерина как-то заметила: "Худо мне жить приходится: уже и господин Фонвизин хочет учить меня царствовать". Неудивительно, что желание Фонвизина издавать собственный журнал оказалось неосуществимым. В рукописи до нас дошли некоторые публицистические его произведения того времени: моральные прописи, прослоенные злоязычием. В зените славы находится тогда Фонвизин: "Недоросль" выходит из-под его пера и делается достоянием публики.
Видим мы Фонвизина заграницей, в качестве путешественника. Впечатления его не получили выражения обработанно-литературного, но тем более яркую форму обрели в частных письмах: к П. Панину (брату министра), в более осторожной форме, сдержанной и систематической, и уже в форме совершенно непринужденной - в письмах к сестре. Эти письма едва ли не самое замечательное, что вышло из под пера Фонвизина. Радикальную переоценку ценностей испытал заграницей Фонвизин, а потому и давал волю своему вообще пылкому перу. "Вообще, сказать безпристрастно, писал он сестре, что от Петербурга до Нюренберга баланс со стороны нашего отечества перетягивает сильно: здесь во всем генерально хуже нашего". Дальше - больше. В общем ничего не находит наш наблюдатель в Европе, что бы хоть сколько-нибудь отвечало тому предвзято-восхищенному ожиданию, с которым каждый русский отправлялся на Запад. Иначе, естественно, начинает рисоваться разочарованному наблюдателю Запада уже и своя Россия. Законы? Пусть на Западе есть, они - но какая им, цена, если нет доброй веры? "У нас ее немного, а здесь нет ее и головой". Вольность? "Научился я, пишет он, различать вольность по праву от действительной вольности. Наш народ не имеет первой, но последнею во многом наслаждается. Напротив того, французы, имея право вольности, живут в сущем рабстве". Общий вывод? "Я думал сперва, что Франция, по рассказам, сущий рай, но ошибся жестоко... Удивиться должно, друг мой сестрица, какие здесь невежды. Дворянство особливо ни уха ни рыла не знает... Можно сказать, что в России дворяне по провинциям несказанно лучше здешних, кроме того, что здешние пустомели имеют наружность лучше". Разочарование касается и столпов Просвещения: непосредственное наблюдение развенчало Вольтера, Дидро, Даламбера, даже Руссо. Самый воздух той Европы, которой дышит Фонвизин, рождает в нем омерзение - и невольно поддаешься ему, ибо блещут письма остроумием, меткими характеристиками и пронзительными суждениями, проникающими, казалось бы, в самую суть предмета: блистательный талант Фонвизина достигает истинного пафоса в обличительном гневе. И нужно сделать некоторое усилие, чтобы отдать себе отчет в предвзятости всего изображения чужой жизни, касается ли это общих оценок этой жизни в целом, или моментальных отдельных снимков с нее - все одно. Сказывается, прежде всего, тот максимализм отвлеченный - максимализм требовательности к жизни, который взращен атмосферой века и который здесь обращен к самому источнику света. Сказывается и нарочитая сатирическая осоленность каждого слова, сбегающего с пера Фонвизина. Можно легко себе представить - во что должно было превращаться изображение жизни, при наличии этих двух особенностей восприятия! Сорвалось однажды замечание у Фонвизина: много-де хорошего, только "хорошее здесь найдешь поискавши, а худое само в глаза валит". А если глаза так устроены, что преимущественно и с любовным выбором всматриваются в худое? Характерная для Фонвизина наблюдательность поверхностна - это ярко засвидетельствовано в его замечательных письмах из-за границы. Писал он их не для публики - и все же элементы шаржа на лицо. Какую же долю шаржа должно заключать в себе все то, что пишет Фонвизин специально для читателя, для публики! Какую же скидку надо делать с того, что читаем мы в произведениях Фонвизина относительно России... Впрочем, учесть надо силу разочарования, испытанного Фонвизиным от встречи с Западом: то была истинная моральная встряска. Господь готовил для него еще большую - решительную. Признаки тяжкого заболевания обнаружились во время последнего путешествия заграницу (в Рим). Скоро видим мы Фонвизина - инвалидом-паралитиком. С трудом передвигает он ноги и говорит "с крайним усилием... голосом охрипшим и диким". Но полная ясность сознания сохраняется им. И он совершенно по-новому взирает теперь на весь свой жизненный путь. В этом состоянии пишет он свои знаменитые "Чистосердечные признания..." Наша научно-педагогическая литература склонна высказывать сожаления о том, что это произведение проникнуто чувством сокрушения и смирения, видя в этом "мрачное религиозное настроение", исказившее, якобы, подлинного Фонвизина. Такими суждениями оценивает эта литература себя, а не Фонвизина, в котором подлинный его "внутренний человек" возвращался к жизни под воздействием "удара". Здесь-то и обнаруживается истинная значительность этого почвенного русского человека, который, "приближаясь к 50 летам жизни" и одержим будучи трудной болезнью", ощутил потребность раскаяния истинно христианского. "Испытание моей совести" вот чем, в его собственных очах, являются его записки, к сожалению оборвавшиеся на той судьбоносной встрече с Тепловым, которую мы знаем. А начинает Фонвизин эти записки молитвою, воспринимая их именно, как исповедь - не в том чисто литературном смысле, как понимал свою знаменитую "Исповедь" Руссо, а в смысле завета апостольского: "исповедуйте убо друг другу прегрешения".
Сохранилась в Фонвизине, однако, до последнего дня его жизни его натура: сатирика-публициста и сатирика-художника. Жадная страсть к писанию и ко всему с пером связанному сказалась в одной встрече, описанной И. И. Дмитриевым. Было это у Державина, и буквально ослепил Фонвизин своего нового знакомца блеском своих дарований и, в частности, остротой слова. А через несколько часов - буквально! - кончил свои счеты с жизнью Фонвизин. Но знаем мы, что одновременно жил в Фонвизине и другой человек - внутренний! В рассуждении о суетной жизни человеческой, на случай смерти Потемкина, находим мы у Фонвизина следующие замечательные строки:
"Всем знающим меня известно, что я стражду сам от последнего удара, но Господь, защитник живота моего, всегда отвращал вознесшуюся на меня злобу смерти; Его святой воле угодно было лишить меня руки, ноги и части употребления языка: наказуя наказа мя Господь, смерти же не предаде. Но сие лишение почитаю я действием безконечного ко мне милосердия Его... С благоговением ношу я наложенный на меня крест и не перестану до конца жизни моей восклицать: "Господи, благо мне, яко смирил мя еси!" По свидетельству кн. Вяземского, написавшего о Фонвизине целое исследование, говорил он однажды в университетской церкви университетским питомцам, на себя указывая: "Дети, возьмите с меня пример! Я наказан за свое вольнодумство: не оскорбляйте Бога ни словами ни мыслью". Но самое замечательное высказано им о себе в следующих словах того же "Рассуждения о суетной жизни человеческой" "Лишился я пораженных членов в самое то время, когда, возвратясь из чужих краев, упоен был мечтою о моих знаниях; когда безумное на разум мой надеяние из мер выходило, и когда, казалось, представлялся случай к возвышению в суетную знаменитость. Тогда Всеведец, зная, что таланты могут быть более вредны, нежели полезны, отнял у меня самого способы изъясняться словесно и письменно, и просветил меня в рассуждении меня самого".
Три имени выстраиваются естественно в ряд, как русские сатирики: Кантемир, Фонвизин и Гоголь. Сатирический уклон писательского дарования каждого из них неотделим от глубоких сторон их религиозного "я". Намеки на необходимость отвержения своего писательского "я", в силу требования именно религиозного своего сознания, находим мы у Кантемира. Полное, ясное, отчетливо выраженное сознание такой необходимости видим мы у Фонвизина. Религиозно-осмысленно содеянное отвержение своего творческого пути являет нам Гоголь. Последний, пусть в последний момент своего жизненного поприща, но вернулся в Церковь всецело, до конца, без всякой снисходительной оглядки на себя, как на писателя. Возвратился ли до конца в Церковь Фонвизин? Не знаем мы этого. На пути к Богу, возвратном, перехватили его, как мы знаем, силы иные. Не оставался ли Фонвизин даже к концу своих дней в какой-то мере под обаянием умственных течений своего века, уводящих от полноты самоотдания действию церковной благодати? Отряхивая от себя прах явных заблуждений, отмеченных ядом безбожия, едва ли был, однако, способен Фонвизин распознать всю суетность близких ему течений, которые на Церковь смотрели без должной серьезности, нередко с пренебрежением, а порою и с прямой враждебностью. Во всяком случае, нет у нас данных для того, чтобы с уверенностью утверждать наличие у Фонвизина полного преодоления трагического двоеверия, свойственного образованным людям его века.
Только отдав себя ясный отчет в том, что являет собою Фонвизин, как религиозная личность, сможем мы подойти к правильной оценке его, как писателя - не поддаваясь очарованию его таланта выше меры и не делая поверхностных оценок русского прошлого на основании его литературных свидетельств. Остановимся на рассмотрении лучшего его произведения, до настоящего времени не утратившего способности овладевать читателем и зрителем - комедию "Недоросль", не сходящей с репертуара до сего дня. "Недоросль" был написан через 16 лет после "Бригадира", в ту эпоху, когда стал раздвигаться горизонт Фонвизина его поездками заграницу - т.е. в полный расцвет его таланта. Постановка этой пьесы на сцене сопровождалась успехом безпримерным. Известны слова, влагаемые преданием в уста Потемкина: "Умри, Денис, лучше не напишешь!" Любопытно, что публика особенно восторженно отзывалась на те рассуждения ходульных персонажей пьесы (Стародума, Правдина, Милона), которые имеют задачей выражать положительные идеи, влагаемые, с воспитательной целью, автором в его пьесу, тогда как в позднейшее время эти рассуждения обычно просто опускались, не вызывая у публики ничего, кроме непреодолимой скуки! Однако, сценический заряд оставался неизменно в такой силе у пьесы, что успех был обезпечен у сменяющихся поколений. Не в фабуле тут дело - ее в сущности нет совсем, до того она искусственна. Помещица Простакова взяла под опеку соседку, безпомощно-молодую, зарясь на ее имущество и готовясь отдать ее замуж за брата. У Софии есть дядя, в безвестном отсутствии. Внезапно он появляется. Тут же оказывается, в глухой провинции, столичный чиновник Правдин, готовый вмешаться, как страж законности, в произвол помещицы. Тут же оказывается и военный Милон, с постоем солдат - избранник сердца Софии. В этом окружении и является неожиданно дядя - в образе уже богача, делающего своей наследницей Софию. Узнав об этом Простакова меняет решение: не за брата своего, Скотинина, а за сына Митрофанушку выдаст она Софию. Этот Митрофанушка, недоросль-простофиля, становится, за отсутствием внутреннего центра пьеса, средоточием внимания публики. Стародум (он по заданию является центром пьесы, и эту роль брал на себя Фонвизин, когда играл в своей пьесе), конечно, не идет навстречу желанию Простаковой - и та решает силой увезти Софию для венчания с Митрофанушкой. Затея не удается, так как в нужный момент Правдин получает и оглашает указ о наложении опеки, и Стародум может отдать Софию Милону. Порок наказан, добродетель торжествует! Когда Простакова, в своем несчастье, встречает и полную холодность Митрофанушки, в котором души не чает, а равно и враждебность всего своего окружения, то вызывает это сентенцию Стародума, заключающую пьесу: "Вот злонравия достойные плоды".
В чем же привлекательность пьесы? Прежде всего, в бытовой жизненности отдельных сцен, совершенно эпизодических, густо сдобренных сатирической издевкой над изображаемым бытом. С другой стороны пленяет сатирическая же жизненность отдельных персонажей, как бы выхваченных из обыденной современности и в своей карикатурности как бы под лупой показанных. По поводу портретной изобразительности, присущей Фонвизину, Вяземский говорит так: "Портретный живописец несколько идеализирует свой подлинник с целью изящного; карикатурный мастер идеализирует свой в смешном и уродливом виде; но и тот и другой не изменяют истине". Глубже схватывает предмет Гоголь:
"Комедия Фонвизина поражает огрубелое зверство человека, происшедшее от долгого безчувственного, непотрясаемого застоя в отдаленных углах и захолустьях России. Она выставила так страшно эту кору огрубения, что в ней почти не узнаешь русского человека. Кто может узнать что-нибудь русское в этом злобном существе, исполненном тиранства, какова Простакова, мучительница крестьян, мужа и всего, кроме своего сына? А между тем чувствуешь, что нигде в другой земле, ни во Франции, ни в Англии не могло образоваться такое существо. Эта безумная любовь к своему детищу есть наша сильная русская любовь, которая в человеке, потерявшем свое достоинство, выразилась в таком извращенном виде, в таком чудном соединении с тиранством, так что, чем более она любит свое дитя, тем более ненавидит все, что не есть ее дитя. Потом характер Скотинина - другой тип огрубения. Его неуклюжая природа, не получив на свою долю никаких сильных и неистовых страстей, обратилась в какую-то более спокойную, в своем роде художественную любовь к скотине, на месте человека: свиньи сделались для него то же, что для любителя искусств картинная галерея. Потом супруг Простаковой - несчастное, убитое существо, в котором и те слабые силы, какие держались, забиты понуканиями жены - полное притупление всего! Наконец, сам Митрофан, который, ничего не заключая злобного в своей природе, не имея желания наносить кому-либо несчастье, становится нечувствительно, с помощью угождения и баловства, тираном всех, и всего более тех, которые сильнее его любят, т.е. матери и няньки, так что наносить им оскорбление - сделалось ему наслаждением. Словом - лица эти как бы уже не русские: трудно даже и узнать в них русские качества, исключая разве только одну Еремеевну да отставного солдата. С ужасом слышишь, что уже на них не подействуешь ни влиянием Церкви, ни обычаями старины, от которых удерживалось в них одно пошлое, и только одному железному закону здесь место. Все в этой комедии кажется чудовищной карикатурой на русское, а между тем ничего в ней карикатурного: все взято живьем с природы и проверено знанием души. Это те неотразимо-страшные идеалы огрубения, до которых может достигнуть только один человек Русской земли, а не другого народа".
Суждение Гоголя вскрывает нам глубину творческого замысла Фонвизина, осуществленного им в "Недоросле". Это не картинка нравов портретная, на основании которой можно было бы судить о русском обществе (как привычно истолковывает учебная литература "Недоросля"), а некая вытяжка из русского быта, доводящая до гигантских размеров отрицательные стороны русской "застоявшейся души". Только в одном нельзя согласиться с Гоголем: будто нет в этом изображении элементов карикатуры. Нельзя согласиться полностью и с суждением Вяземского о природе карикатуры. Карикатура может быть, действительно, сопоставляема иногда с портретом по признаку "идеализации", только с обратным знаком, т.е. с оттенением не светлых, а темных сторон изображаемого человека. Но далеко не всегда это так. Карикатура Фонвизина именно не такого типа: мог ведь тот же Вяземский сказать об изображении Фонвизиным Кутейкина, что автор вывел на сцену его, "не боясь ни цензуры совести, ни совестливости цензуры". А ведь тут речь идет о представителе Церкви!!!
В Фонвизине была своеобразная двойственность, о которой он и сам говорит в своей исповеди. Жила в нем злобность, которая вспыхивала даже в младенчестве, а нашла себе законный, т. ск., выход, ставший привычным, в сатирическом злословии. Злая наблюдательность, с оттенком издевки, стала второй натурой Фонвизина. Но неизменно смягчалась она другой стороной его нрава - добротой природной, мягкостью и приветливостью душевной. При всех условиях, ошибкой было бы рассматривать сатиру Фонвизина под углом зрения патетического негодования, вызываемого общественным злом. Не боец Фонвизин! Раздельно стоят два плана в его изображении действительности. Подлинный Фонвизин художественно изображает все подмеченное его злой наблюдательностью недоброе обыденной жизни, возводя притом это недоброе в квадрат мастерством своей сатирической издевки. Его двойник - тут же на эти темы морализирует. Но эта нравоучительность - от ума, а не от сердца. Сердце его все же сказывается - но в ином. От сердца идет налет добродушной смешливости, который покрывает, даже упраздняет злую колючесть сатирического пера. И все же, где-то в душе, тем не менее, остается болезненный осадок. Тут можно даже усилить суждение Гоголя: есть что-то оскорбляющее достоинство человека в издевке Фонвизина. Если это не замечается в должной мере или вовсе не замечается, то именно под впечатлением добродушной смешливости - заражающей неудержимо читателя, а тем более зрителя. Но достаточно задуматься несколько глубже над персонажами того же "Недоросля" - разве не может взять человека истинная тоска? Неуж-то человек таков? Не хула ли на человека - на Божие создание! - тут получила художественное изображение? Только такое наше понимание заключенного в творчестве Фонвизина духовного заряда дает вразумительное объяснение тому распознанию самого себя, которое возникло у Фонвизина в конце его дней, в итоге "удара". Во всяком случае, ощущать воспроизведение русской жизни Фонвизиным, как суд совести, да еще народной, над язвами действительности - было бы внутренним согласием на недобрую предвзятость лежащего на самой природе творчества того, кого Пушкин мог назвать "сатиры смелым властелином". Пусть "сатирик превосходный невежество казнил в комедии народной", как говорил тот же Пушкин: казнь эта не всегда есть результат правосудия. А что касается "невежества", то может оно быть и квалифицированным, и даже высококвалифицированным. Таким именно нельзя, в какой-то мере, не признать морализирование призванных к тому персонажей Фонвизина - под углом зрения Истины подлинной и Просвещения истинного. Не раз цитированный нами Вяземский, тонкий критик и одареннейший человек эпохи Пушкина, мог в своей книге о Фонвизине говорить о двух веках: "Тогда просвещение образовало раскол... Ныне просвещение - господствующая вера". Какое, однако, тут имеется в виду "просвещение"? Все то же, выше нами охарактеризованное, пусть несколько облагоображенное! Перспектива позднейших "критиков" оказывается искаженной, поскольку умоначертание их остается, в исходной своей основе, все тем же, свойственным фонвизинскому веку. Сам себя Фонвизин, пусть он и не преодолел до конца порчи, вызванной веком, видел глубже своих "просвещенных" критиков.

XIII. Г. Р. Державин. Начало его жизни. Начало успеха. "Фелица". Путь жизни Державина. Гений Державина. Моральный облик его. Поэтический облик Державина. Условность его поэтической речи и внутренняя ее правда. Державин как поэт Екатерининского века. В каком плане возвышается Державин над своим веком? Ода "Бог". Гоголь о Державине. Ограниченность Державина. Изобразительные средства Державина.

Державин родился в 1743 г. в семье мелкопоместного дворянина около Казани. "В младенчестве был весьма мал, слаб и сух, так что по тогдашнему в том краю непресвещению и обычаю народному, должно было его запекать в хлебе, дабы получил он сколько-нибудь живности". С младых лет постранствовал он по России, следуя за отцом в его служебных (он был военный) перемещениях. Тепло вспоминает Державин отца и мать. Читать и писать научился он от церковников. Мать, под непосредственным надзором которой он рос, старалась пристрастить его к чтению духовных книг. Очень тяжелые воспоминания остались у Державина от учения в Оренбурге у немца-неуча Розе. Все же ему он обязан некоторым знанием немецкого языка - единственного иностранного, который он вообще знал и впоследствии. После смерти отца жил Державин с матерью в Казани, где она должна была ходить по судам, отстаивая наследственное имение от соседей. Ездила она с сыном и в Москву записать его на службу и доказывать его происхождение от Багрима Мурзы, выехавшего из Золотой Орды при Василии Темном. В 1758 г. открылась в Казани гимназия. Туда и отдали Державина. По программе там учили много чему, но за недостатком учителей едва ли лучше прежнего. "Более же всего старались, чтоб научить читать, писать и говорить, сколько-нибудь по грамматике, быть обходительными, заставляя сказывать на кафедрах сочиненные учителем и выученные наизусть речи; также представлять в театре бывшие тогда в славе Сумарокова трагедии, танцевать и фехтовать в торжественных собраниях по случаю экзаменов: что сделало питомцев хотя в науках неискусными, однако же доставило людскость и некоторую развязь в обращении". Как способный ученик, использован был Державин для съемки планов и описания древнего города Болгары, что он и делал самостоятельно. Смерть Императрицы смешала все дальнейшие планы - спешно, не закончив школы, отправился Державин на службу. В 1763 году видим Державина в Петербурге в Преображенском полку, в казармах, простым солдатом. Урывками читал он; писал - втихомолку. Придя раз по службе к одному прапорщику, застал он там чтение трагедии. Заинтересовавшись, задержался в дверях, и тут услышал: "Поди, братец служивый, с Богом, что тебе здесь попусту зевать? Ведь ты ничего не смыслишь". 12-ть лет прошло, пока дослужился Державин до офицерского чина. Жизнь вел Державин грубую: бражничал, картежничал, играл нечисто... С производством в офицеры попал в близкие с детства места и там принял участие в подавлении Пугачевского бунта. То было началом карьеры - выход в люди.
Сказались дарования Державина, но сказался и его нрав: не удержался Державин на военной службе. Пришлось переходить ему на гражданскую - в Сенат. Тут сблизился он с семьей генерал-прокурора кн. А. А. Вяземского. Женился по любви. Участвует он теперь и в литературной жизни: стихи его печатаются в "С. Петербургском Вестнике". На службе проявляет он свои способности, незаурядные, но и неуравновешенность нрава, о которой сам писал так: "горяч и в правде черт". Знаменитость пришла неожиданно и внезапно, - опубликованием, без его о том ведома, кн. Дашковой, оды "Фелица", в которой добродушное, искреннее и в рамки обыденности вставленное прославление Екатерины сочеталось с сатирой на ее окружение - "хотя без всякого злоречия, но с довольной издевкой и с шалостью". Смешение стилей, непривычно привлекательное, живость изложения, игривая легкость пленили всех - вплоть до Екатерины, которая, познакомившись с одой, была растрогана до слез человечностью созданного Державиным ее образа. Она не без лукавства разослала ее сама своим близким, нашедшим себе место в оде, и щедро одарила автора.
Пошел в гору Державин и по службе. Видим его губернатором в Олонецкой губернии, где он, однако, быстро успел испортить отношения с Наместником, почему и был переведен в Тамбов. Здесь он оставил прочную память: он заводил школы, устраивал спектакли, концерты, создал первый театр, первую типографию, первое народное училище. Но и тут нрав свой сдержать не мог и должен был вернуться в Петербург - будучи отдан под суд за опущения по службе. Произошла встреча с Екатериной. "В третьем месте не мог ужиться, надобно искать причину в самом себе. Он горячился и при мне. Пусть пишет стихи". Таково было заключение императрицы, которая отказалась и взглянуть в его дело и утвердила оправдательный приговор, сказав, что "не может обвинять автора Фелицы". К концу царствования Екатерина сделала Державина своим "кабинет-секретарем". Терпела она его около двух лет, жалуясь, что он к ней "со всяким вздором лезет". Когда он в увлечении хватал ее за мантилью, она звала на помощь кого-либо из дожидавшихся очереди. Посадили его в сенат. Император Павел сделал его, было, правителем канцелярии Государственного Совета, но за "необузданность языка" тут же вернул в сенат. При Александре I он был назначен министром юстиции, но не удержался уже по обстоятельствам иного рода: консерватор по убеждениям и "крепостник", он не хотел идти в ногу с временем и "стал приходить час от часу у императора в остуду, а у министров во вражду". Не пожелав заседать ни в Сенате, ни в Совете, Державин отошел от дел, часто уединяясь в деревне. Женатый в это время уже вторым браком, он много времени проводил в ставшей знаменитой "Званке" (Новгородской, губ.), отдаваясь всецело литературной работе. В 1811 г., вместе с А. С. Шишковым, Державин учреждает в Петербурге литературное общество "Беседу любителей русского слова", начавшее выпускать свои "Чтения" - орган литературно-консервативного направления. Увлекся Державин теперь писанием трагедий; эти "развалины" его таланта уже не вошли в русскую литературу. За три дня до смерти написал на аспидной доске свои последние стихи, вызванные висевшей в его кабинете исторической картой "Река времен". "На тленность" название их. Восемь строчек эти хранились в Императорской Публичной Библиотеке в Петербурге - как они были написаны, на аспидной доске, давно уже едва видимые...
Для гения Державина характерно, как и для Ломоносова, что он был носителем культуры в первом поколении. Но в отличие от Ломоносова Державин не стал ни мастером и хозяином, ни господином и законодателем в освоенной им культуре. Проницательный Пушкин писал: "Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка (вот почему он ниже Ломоносова). Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии, ни даже о правилах стихосложения. Вот почему он должен бесить всякое разборчивое ухо. Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы. Что же в нем? Мысли, картины, движения истинно поэтические. Читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудного подлинника. Ей Богу, его гений думал по-татарски, а русской грамоты не знал за недосугом. Державин, со временем переведенный, удивит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что знаем о нем..."
Жизнь свою Державин раскрыл в своих "Записках" - несколько цитат из них выше взято. Когда они были опубликованы, озадачены были поклонники Державина - уже очень много неприглядного раскрыл автор о себе. Это не была рисовка; не было то и одно лишь суровое уважение к правде. Было тут, напротив того, в известной мере укоренение в неправде: сыном своего века был и остался Державин. А так как был он человеком исключительно крупным, то с особой силой сказался в нем контраст примитивного варварства с утонченной культурностью. Сказалось это и в плане моральном. Непритворное правдолюбие причудливо сочеталось не только с грубым своенравием, но и с льстивым ласкательством. Спокойно повествует он о себе, как он угождал ничтожному Зубову. Неподражаем рассказ, как он не сумел угодить Потемкину. Тот принял его ласково, хотел угостить обедом. А чем кончилось? Потемкин "с фурией выскочил из своей спальни, приказал подать коляску и, несмотря на шедшую бурю, гром и молнию, ускакал Бог знает куда. Все пришли в смятение, столы разобрали - и обед исчез".
Сыном века оказался Державин и в творчестве своем. Как никто, выражал он величие Екатерининского века, и военно-победоносное, и придворно-праздничное. Но сказывалась тут же духовная "мизинность" современного Державину и придворного и барского быта, грубость которого не становилась у Державина пошлостью только в силу присущих ему добродушия и наивности. Не случайно то, что именно сочетание лести с шутливой издевкой положило начало славе Державина. И надо было обладать его гением, а равно и присущей ему глубиной нравственного сознания, чтобы и в этом его творении мог он остаться истинным поэтом. Больше того: Екатерининский век был той стихией, в которой только и расцветал гений Державина. Певцом был он: "у него не было разговора, все была песнь", сказал о нем наблюдатель проницательно-сочувственный С. Т. Аксаков, близкий Державину в конце его дней. Но та красота песни, та внутренняя музыка, не лишенная и нравственной правды, которая присуща творчеству Державина и которая внутренним слухом воспринимается и сейчас, она рождалась в Державине именно его веком. Увял Державин, как только увял Екатерининский век: доживанием было его существование в позднейшее время, и только бытовые переживания домашнего уюта способны были вызвать из недр его души прежнюю песнь. Воспоминаниями жил Державин - и как это ярко сказалось на встрече его с Пушкиным. "Державин был очень стар! Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел поджавши голову рукою; лицо его было безсмысленно, глаза мутны, губы отвисли... Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился: глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновенной. Я прочел мои "Воспоминания в Царском Селе", стоя в двух шагах от Державина..." Державин был в восхищении, хотел обнять Пушкина, но тот скрылся. Потом Державин говорил Аксакову: "Мое время прошло. Теперь ваше время, теперь многие пишут славные стихи, такие гладкие, что относительно версификации уже ничего не остается желать. Скоро явится свету второй Державин - это Пушкин, который уже в лицее перещеголял всех писателей".
Конечно, в звуках пушкинского стиха увядает песнь Державина. Но все же звучит она и сейчас, задевая глубокие струны души. И это не только певческой красотой, изумительной, при всех перебоях, угловатостях и несообразностях, гонящих очарование. Есть и внутренняя поэтическая сила, громадная, в Державине. "Мысли, картины, движения" - перебирает впечатления от Державина Пушкин. "Исполинское и парящее", говорит Гоголь. "Дико, громадно все". "Пигмеи пред ним другие поэты".
***
Попробуем разобраться в поэтическом облике Державина.
Итак, громадность - вот первое и основное, что поражает в Державине. Отсюда вывод: безплодно пытаются укладывать его в рамки каких-то "школ", характерных для его эпохи. В частности, ни классическая, ни ложно-классическая форма никак для Державина не типичны: он берет в арсенале ходячих поэтических возможностей все, ему потребное, и дает взятому назначение по своему личному усмотрению. Больше того: ни стилей, ни жанров для Державина вообще не существует - такого рода условностей он не признает; он - сам по себе! И все же печать условности лежит на всем его творчестве, и нам приходится преодолевать ее, чтобы поэтически воспринимать его гений. В чем эта условность?
Друг Державина, близкий Екатерине Храповицкий, упрекал своего сослуживца в том, что он в стихах "полы лощит". "Зачем ты так, мой друг, грешишь?" - спрашивал он. Что же отвечает Державин?
Извини, мой друг, коль лестно Я кого здесь воспевал: Днесь скрывать мне тех безчестно, Раз кого я похвалял. За слова - меня пусть гложет, За дела - сатирик чтит.
Последние два стиха дали впоследствии Пушкину повод сказать: "Слова поэта суть те же дела". Не так было для Державина. Не безгрешен был он и в своих делах, и понимал это, не скрывая их и в своих "Записках". Падал я, вставал в мой век, Брось, мудрец, на гроб мой камень, Если ты не человек!
Так заключал Державин свое предсмертное "Признание", в котором давал "объяснение на все свои сочинения". Между грехом в слове и грехом в деле проводит он, однако, разницу заметную. В чем она? В том, что поэтическое слово содержит, в его представлении, некую заведомую условность речи, которая, сама по себе, не является грехом именно в силу своей заведомости. В чем видит Державин свое право на благодарность потомства?
Всяк будет помнить то в народах неисчетных, Как из безвестности я тем известен стал, Что первый я дерзнул в забавном русском слове О добродетелях Фелицы возгласить, В сердечной простоте беседовать о Боге И истину царям с улыбкой говорить.
Сквозь условность поэтической речи, вопреки требованиям этой условности - вещает он все же правду, истинно-поэтическую: вот его заслуга. Так писал Державин - и иначе не мог. Снисходит Державин до того, чтобы говорить языком условным - лишь бы служить дорогой, близкой ему поэзии, составлявшей ядро его творческой личности. Он блистательно осваивает этот язык. Но именно лишь как условный образ вещания истины. Если его связывают, желая большего, в смысле греха перед Истиной, - он умолкает. Поймали птичку голосисту, И ну рукой ее сжимать. Пищит бедняжка вместо свисту, А ей твердят: пой, птичка, пой!
Самая направленность его души - именно чистосердечие.

Я любил чистосердечье,
Думал нравиться лишь им;
Ум и сердце человека
Были гением моим.

В этих строках "Признания" нет основания видеть хотя бы тень лицемерия. Правдолюбом, к тому же, оставался стопроцентным Державин и в поэзии, каким он был в жизни. Потому не оскорбляет нравственного чувства читателя условный убор, исполненный преувеличений и предвзятостей, которым разукрашен любой предмет, взятый Державиным для воспевания. Это - одежда, заведомо внешняя и никого не стремящаяся ввести в заблуждение. А за ней раскрывается нечто подлинное - поэтическая правда.
Эту поэтическую правду в творениях Державина можно искать везде и по любому поводу. Но два лика ее особенно для него показательны. Прежде всего, есть поэтическая правда в воспевании Екатерининского века - то есть в основном заряде державинского творчества. Пусть легкомысленна в своем понимании жизни была эпоха; пусть лишена понимания трагизма, заключенного в восприятии чужой культуры, как и лишена понимания подлинных глубин народной жизни; пусть декоративно-бравурна эта эпоха в своем жизненном быту, - все же могуч был ее барский размах, и богатырской была ее всенародная сила, лишь прикрытая лоском петербургского великодержавия. Самая гиперболичность образов языка державинского не звучит ложью, ибо не только величественность и величавость, но и подлинное величие присуще Екатерининскому веку - и это, прежде всего в военной его славе.
Возьмем несколько примеров, особенно ярких в своей заведомой гиперболичности:

Везувий пламя изрыгает;
Столб огненный во тьме стоит;
Багрово зарево сияет;
Дым черный клубом вверх летит;
Краснеет Понт, ревет гром ярый,
Ударам вслед звучат удары;
Дрожит земля, дождь искр течет;
Клокочут реки рдяной лавы: -
О, Росс! такой твой образ славы,
Что зрел пред Измаилом свет!

Взятие Измаила изображается так:

Представь последний день природы,
Что пролилася звезд река,
На огнь пошли стеною воды,
Бугры взвились за облака...

А вот - Суворов при взятии Варшавы:

Черная туча, мрачные крыла
С цепи сорвав, весь воздух покрыла;
Вихрь полуночный, летит богатырь!
Тьма от чела, с посвиста пыль!
Молнии от взоров бегут впереди,
Дубы грядою лежат позади.
Ступит на горы - горы трещат,
Ляжет на воды - воды кипят,
Града коснется - град упадает,
Башни рукою за облак кидает.

А общим припевом ко всем победным торжествам гремит знаменитый, всюду раздававшийся, хорал:

Гром победы раздавайся!
Веселися храбрый Росс!
Звучной славой украшайся:
Магомета ты потрес.

Отвлечемся на мгновение от державинской поэзии и обратимся к текущей прозе - самой реальной: к военному донесению. Вот как писал Суворов имп. Павлу о переходе через Альпы: "На каждом шаге в этом царстве ужаса зияющие пропасти представляли отверстые и поглотить готовые гробы смерти. Дремучие мрачные ночи, непрерывно ударяющие громы, льющиеся дожди и густой туман облаков при шумных водопадах, с каменьями с вершин низвергавшихся, увеличивали трепет. Там явилась зрению нашему гора Сен-Готард, этот величайший колосс гор, ниже хребтов которого громоносные тучи и облака плавают, и другая, уподобляющаяся ей, Фогельберг. Все опасности, все трудности были преодолены, и при таковой борьбе со всеми стихиями неприятель, гнездившийся в ущелинах и неприступных и выгоднейших местоположениях, не мог противостоять храбрости воинов, явившихся неожиданно в этом театре: он отовсюду прогнан. Войска Вашего Императорского Величества прошли через темную пещеру - Урзери-Лох, заняли мост, удивительною игрой природы из двух гор сооруженный и проименованный Тейфельсбрюкке (Чертов мост). Оный разрушен неприятелем; но это не остановило победителей: они связывают доски шарфами офицеров; бегут по этим доскам, спускаются с вершин в бездны и, достигая врага, поражают его всюду. Напоследок надлежало восходить на снежную гору Виншнерберг, скалистою крутизною все прочие превышающую: утопая в скользкой грязи, должно была подыматься против и посреди водопада, низвергавшегося с ревом и низрывавшего с яростью страшные камни, снежные и земляные глыбы, в которых люди с лошадьми с величайшим стремлением летели в преисподние пучины, где многие убивались, а другие спасались. Всякое изображение недостаточно к изображению этой картины во всем ее ужасе. Единое воспоминание преисполняет душу трепетом и теплым благодарственным молением Всевышнему. Его же невидимая, всесильная десница видимо охраняла воинство Вашего Императорского Величества, подвизавшееся святою его верою".
Описанный тут эпизод выходит хронологически из екатерининской эпохи, но это - ее стиль, и нужно почувствовать его именно таким, каким является он в этом правдивом описании Суворова, чтобы оценить, и величие эпохи, и соразмерность ее гения Державина. Сам он именно в этом видел свою посмертную славу:

Но лира коль моя в пыли где будет зрима,
И древних струн ее где голос прозвенит,
Под именем твоим громка она пребудет;
Ты славою! - твоим я эхом буду жить.
Героев и певцов вселенна не забудет;
В могиле буду я, но буду говорить.

***
Подлинное, высшее величие Державина, однако все же еще не здесь. Оно в том, что будучи способен так воспрининимать свой век, мог он одновременно видеть и всю его тщетность, как и всю тщетность "человека" - пред величием иным, от земли уводящим...
Тут названа должна быть прежде всего ода "На смерть князя Мещерского", написанная еще до "Фелицы".

Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает;
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет - и к гробу приближает.
Едва увидел я сей свет,
Уже зубами смерть скрежещет;
Как молнией, косою блещет
И дни мои, как злак, сечет.

Так начинается ода, а высшего напряжения достигает в словах:

Где стол был яств, там гроб стоит;
Где пиршеств раздавались лики,
Надгробные там воют клики,
И бледна смерть на всех глядит...

Словесная изобразительность соперничает в этой оде с глубиной поэтической мысли, раскрывающей пред потрясенным читателем разительный контраст между земным благополучием, наглядно зримым, и страшной тайной смерти, внезапно обнаруживающей себя в этой же бытовой обстановке.
Теме смерти посвящены и знаменитые строфы "Водопада", рисующие прах Потемкина в Таврической степи.

Чей труп, как на распутье мгла,
Лежит на темном лоне ночи?
Простое рубище чресла,
Два лепта покрывают очи!
Прижаты к хладной груди персты,
Уста безмолвствуют отверсты!
Чей одр - земля, кров - воздух синь,
Чертоги - вкруг пустынны виды?
Не ты ли, Счастья, Славы сын,
Великолепный князь Тавриды?
Не ты ли с высоты честей
Незапно пал среди степей?

***
В "Записках" Державина читаем: "Примечания достойно, что когда в 44 году явилась большая, весьма известная ученому свету, комета, то при первом на нее воззрении младенец, указывая на нее перстом, первое слово выговорил: Бог!" Это сообщение Державин сопроводил следующим примечанием: "Два сии происшествия (первое - то, что запекали его в хлебе) совершенная правда, и может быть Провидением предсказано чрез них было, первым трудный путь его жизни, что перешел так сказать, чрез огнь и воду, вторым: что напишет оду Бог, которая от всех похваляется".
Ода "Бог", действительно, занимает совершенно особое место не только в жизни: и творчестве Державина, но и во всемирной литературе. О написании ее вот что сообщает известный старинный курс Порфирьева: "Самая же идея оды, как он рассказывает, возникла у него в голове во время заутрени в Светлое Христово Воскресение в 1780 г. Пришедши домой, он тотчас же написал первые строфы оды; но служба и разные дела долго не давали ему времени окончить ее. Уже вышедши в отставку в 1784 году, он уехал в Нарву, и здесь, наняв на время у одной старухи-немки маленькую комнату, в продолжение нескольких дней писал оду. Доказательством того, как сильно в это время было возбуждено его воображение, может служить рассказ его об окончании оды. Не дописав последней строфы, уже ночью, он заснул пред зарею; вдруг ему показалось, что кругом по стенам бегает яркий свет; он встал и при свете лампады написал последнюю строфу:

Неизъяснимый, Непостижный!
Я знаю, что души моей
Воображения безсильны
И тени начертать Твоей;
Но если славословить должно,
То слабым смертным невозможно
Тебя ничем иным почтить,
Как им к Тебе лишь возвышаться,
В безмерной разности теряться
И благодарны слезы лить".

Ода эта получила мировое признание издавна. Она переведена на множество языков во множестве вариантов (15 на французском языке, 8 на немецком). Она приобрела высокую оценку не только как выдающееся поэтическое произведение, но и по своей богословской значимости. В таком качестве вошла она и в обиход наш отечественный: цитаты из этой оды можно встретить в школьном катехизисе. Спору нет: она не творение лишь поэтического гения, но и плод углубленного богомыслия, являя в этом смысле некий уникум в мировой литературе. Можно верить, что тот род вдохновения, в котором писалась ода, был посещением Божиим. Не удивительно поэтому, что одиноко стоит эта ода. В нашей богатой литературе позднейшей нет ничего даже приближающегося к ней.
Но, отдавая должное углубленности и возвышенности поэзии Державина, нельзя не отметить односторонность ее религиозного облика. Это стоит в прямой связи с общим характером религиозного облика Державина, который и постараемся определить.
Приведем литературный портрет Державина, данный пером Гоголя. "О Державине можно сказать, что он - певец величия. Все у него величаво: величав образ Екатерины, величава Россия, созерцающая себя в осьми морях своих; его полководцы - орлы: словом, все у него величаво. Заметно, однакоже, что постоянным предметом его мыслей, более всего его занимавшим, было - начертать образ какого-то крепкого мужа, закаленного в деле жизни, готового на битву не с одним каким-то временем, но со всеми веками - изобразить его таким, каким он должен был возникнуть, по его мнению, из крепких начал нашей русской породы, воспитавшись на непотрясаемом камне нашей Церкви. Часто, бросивши в сторону то лицо, которому надписана ода, он ставит на его место того же своего непреклонного, правдивого мужа. Тогда глубокие истины изглашаются у него голосом, который далеко выше обыкновенного: возвращается святое, высокое назначение тому, что привыкли называть мы общими местами, и, как из уст самой Церкви, внимаешь вечным словам его". Гоголь в дальнейшем изложении возвращается к той же мысли о "стремлении Державина начертать образ непреклонного, твердого мужа в каком-то библейско-исполинском величии".
В приведенных словах Гоголя иносказательно начертан "внутренний человек" Державина - духовный его облик. Показательно при этом, что, как человек веры, определяется Державин тут эпитетом: "библейский". В этом эпитете как бы оттеняется ветхозаветность державинской религиозности. С полным на то правом. Вспомним оду "Бог": в ней отобразился Бог-Отец, как Он открыт нашему сознанию. Христова тепла - той личной встречи человека с Богочеловеком, которая составляет живое ядро христианства, следов мы не найдем. Найдем ли мы их вообще, во всем творчестве Державина? Касаемся мы тут темы, выходящей за пределы оценки духовного облика одного лишь Державина. Найдем ли мы то, чего в нем нет, хотя бы у Ломоносова? Не случайно все цитаты и отсылки к Библии, у Ломоносова имеющиеся, относятся к Завету Ветхому. Свойственно нашему XVIII веку одностороннее восприятие Веры. Не значит это, чтобы догмат Святой Троицы был чужд первенствующим поэтам века. Однако, общая духовная направленность их такова, что Христова тепла не ощущаем мы у них. Нет его в творчестве и Державина. Нет в такой мере, что, в сущности, запечатанной книгой для Державина является все то, что мы соединяем воедино, применительно к нашему отечеству, называя его "Святой Русью". Величие преимуществует и подавляет. Самая "народность" исчерпывается чисто бытовыми чертами, не отражая глубины народной души. Ярок свет жизни, сияющий над Державиным. К Солнцу тянется он!

Только одно солнце лучами
В каплях дождя, в дол отразясь,
Может писать сими цветами
В мраке и мгле, вечно светясь.
Умей подражать ты ему:
Лей свет в тьму...

Вечной ли это, однако, жизни свет? Он восходит к Творцу, но он светит временным светом, которому противостоит Вечность - устрашающая, поглощающая все земное, недалекая и холодная. Поучительно упомянутое нами последнее стихотворение, написанное не случайно зыбким, осыпающимся грифелем на аспидной доске:

Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей,
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.

Лира и труба! Как прекрасно символизируются этими двумя музыкальными инструментами основные элементы поэтического творчества Державина! Однако, пусть не так уж часто, но звучала под его перстами и псалтирь. Эти звуки не поглощаются "рекой времен". Но вещает ими именно "библейский" дух, тем подчеркивая ущербленность духовную даже высших, поистине грандиозных, проявлений Русской культуры XVIII в.
***
Коснемся, в заключение изобразительных средств Державина. О силе их можно судить по одному эпизоду их жизни большого поэта поколения младшего - К. Батюшкова. В деревенской глуши читает он описание потемкинского праздника в Таврическом дворце. "Тишина, безмолвие ночи, сильное утомление мыслей, пораженное воображение - все это произвело чудесное действие. Я вдруг увидел перед собою людей, свечи, апельсины, бриллианты, Царицу, Потемкина, рыб и Бог знает чего не увидел: так был поражен мною прочитанным. Вне себя побежал к сестре... - Что с тобою? - "Они, она?" - Перекрестись, голубчик! - ... Тут-то я насилу опомнился". Учтем повышенную впечатлительность Батюшкова, но отдадим должное и действию изобразительных средств поэтического гения Державина. Современное литературоведение открывает в творчестве Державина чуть не все богатство тончайших приемов всей позднейшей изощреннейшей версификации, явившихся плодом коллективного гения ряда поэтов. У Державина все это было, пусть в зародыше, но не как приобретение "культуры", а как дар вдохновения, которое, как писал он к концу своих дней, есть истинная "душа" лирической поэзии: "все, все и самое сладкогласие от нее происходит". Изумительны картины, рождаемые державинским вдохновением. Приведем отрывок из оды на взятие Измаила:

Идут в молчании глубоком,
Во мрачной, страшной тишине,
Собой пренебрегая, роком;
Зарница только в вышине
По их оружию играет,
И только их душа сияет,
Когда на бой, на смерть идет.
Уж блещут молнии крылами,
Уж осыпаются громами;
Они молчат, - идут вперед...

Многоразлично поэтическое творчество Державина, и не всегда, далеко не всегда ввысь оно обращено. Даже когда оно обращено ввысь, далеко не все многообразие, вся полнота, вся высота, вся теплота духовного опыта отражается в нем. И все же мог сказать Державин, не погрешая против истины, что "огонь небесный" присущ его вдохновению. Лучший биограф Державина, Я. Грот, мог сказать, с полным на то правом: "Пока идеи Бога, безсмертия души, правды, закона и долга будут жить не пустыми звуками на языке русского народа, до тех пор имя Державина, как общественного деятеля и поэта, не утратит в потомстве своего значения". А к высшим проявлениям его гения могут быть отнесены его собственные слова: "Величие, блеск и слава мира сего преходят; но правда, гремящая в псалмопениях славословия Всевышнему, пребывает и пребудет во веки".

XIV. Второстепенные писатели. И. И. Хемницер, В. В. Капнист, М. М. Херасков, И. Ф. Богданович, Я. Б. Княжнин, И. И. Дмитриев, Е. И. Костров и В. П. Петров. Н. А. Львов, М. Д. Чулков, Н. Г. Курганов, В. И. Лукин и А. О. Облесимов. В. А. Озеров, кн. М. М. Щербатов, И. Н. Болтин, А. Т. Болотов, кн. Дашкова, Храповицкий, Грибовский, С. А. Порошин, кн. Н. Б. Долгорукова, П. И. Челищев.

Хемницер Иван Иванович (1745-1784 г.).

Слово "хемницер" значит - выходец из Хемница, уроженец Хемница. Такова была фамилия одного приехавшего из Германии лекаря, служившего по военному ведомству. К той же профессии готовили и сына, но тот ушел из дома, - в солдаты. Дослужился он до офицерского чина, потом перешел на службу по горному ведомству - неизменно бедствуя до самых последних лет своей короткой жизни, когда по связям своих литературных друзей, неожиданно попал он на относительно очень высокое место: русским консулом в Смирну! Там скончавшись, он упокоился в России, в Николаеве. Над могилой - надпись, им самим сочиненная: Жил честно, целый век трудился, И умер гол, как гол родился.
Можно было бы отнести к Хемницеру и другие его стихи из басни "Гадатель":

Не много жизнь твоя добра предвозвещает,
Ты - к счастью, кажется, на свете не рожден:
- Ты честен, друг, да ты же и умен.

Моральный облик Хемницера необыкновенно привлекателен, оправдывая отзыв о нем Державина: "Се истинный Израиль, в нем же льсти нет". Скромен был он до трогательности. Если его басни увидели свет, то только по настоянию друзей, и то без его имени. А между тем это был подлинный вклад в русскую литературу. Одна из его басен известна и сейчас каждому сколько-нибудь образованному человеку - "Метафизик". Изображается посланный за границу учиться тупица, вынесший из своего учения высокомерную склонность обо всем рассуждать, в поисках начала всех начал. Возносясь за облака, падает он в яму. Отец бросает ему веревку, а сын начинает пространно рассуждать о том "вервии", которое ему кинул отец, пока тот, наскучив, не бросает с ним возиться, оставив его рассуждать в яме. Мораль подводится автором такая:

Что, если бы вралей и остальных собрать,
И в яму к этому товарищу послать?..
Да яма надобна большая!

Можно поражаться тому, как русский в первом поколении смог оказаться предшественником Крылова, давшим действительно впервые в России истинно народную басню. Замечателен в ней язык, отточено-ясно содержание, живо изложение, с блестками истинной народности, и неизменна моральная сила. Пушкин мог сказать о Хемницере, что он "истину с улыбкой говорил".

Капнист Василий Васильевич (1757-1824).

Близкий друг и по жене свойственник Хемницера, Капнист, был потомком выходца из Италии (при Петре) Капнисси. Полтавский помещик, он достиг утонченной образованности и выделялся, к тому же, высокой нравственностью. Знаменитость он приобрел комедией "Ябеда", в которой высмеял бытовое русское неправосудие - язву давнюю, от которой и сам Капнист достаточно настрадался.
Увидела свет комедия только при Павле, встреченная восторженно, но, вместе с тем, вызвавшая и ожесточенную вражду осмеянных. Наговорили о комедии Павлу (ему и посвящена была комедия). Он захотел с ней познакомиться, дав уже, было, распоряжение о высылке автора. Приказано было немедленно сыграть пьесу в Эрмитаже. Единственными зрителями были Павел и Александр. После первого же акта Павел пришел в восторг. О высылке не стало и речи. Другой эпизод не менее характерен. Играли в провинции "Ябеду". По ходу пьесы прокурор Хватайко, по просьбе председателя гражданской палаты Кривосудова, поет:
Бери, большой тут нет науки;
Бери, что только можно брать...
На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтоб брать.
Хор подхватывает: "брать, брать, брать..." Публика дружно начала аплодировать одному из присутствовавших чиновников. Эти стишки стали так популярны, что их через несколько десятилетий приводил в своей знаменитой пьесе "Доходное место" Островский, как всем известные.
Писательство не было призванием Капниста, он баловался пером на досуге в своей Обуховке, а сам свое писание оценивал так:
Капниста я прочел и сердцем сокрушился
Зачем читать учился...
Сравнивая звуки Державина со звуками органа церковного, Гоголь писал, что из под сводов храма читатель попадает в атмосферу бала: такова была эпоха, такова была общая настроенность. "От одного только Капниста, продолжает Гоголь, послышался аромат истинно-душевного чувства и какая-то особенная антологическая прелесть, дотоле незнакомая". Вот его "Деревенский домик в Обуховке":
Приютный дом мой под соломой,
По мне ни низок, ни высок;
Для дружбы есть в нем уголок.
А к двери, нищему знакомой,
Забыла лень прибить замок.
Здесь, утешаясь углубленным изучением классической древности, и кончил Капнист свои дни.

Херасков Михаил Матвеевич (1733-1807).

Потомок валашских бояр Хераско, большой барин, меценат, куратор (т.е. попечитель) Московского Университета, Херасков оставил громадное литературное наследие, всецело забытое. При жизни, однако, имел он успех громадный и в истории русской литературы занимает место видное, как творец русской "эпопеи", способной быть поставленной в ряд с однородными творениями Запада. Эпоха требовала восторженных, монументальных, грандиозных поэм, - ложно-классических. Образцом тут служили для Италии "Освобожденный Иерусалим" Торквато Тассо, для Португалии "Луизиада" Камоэнса, для Англии "Потерянный рай" Мильтона, для Германии "Мессиада" Клопштока, для Франции "Генриада" Вольтера. Все это было подражанием Илиаде и Одиссее Гомера и Энеиде Виргилия. Подобную поэму и сочинил Херасков, воспев взятие Казани Грозным в своей "Россиаде". Она начиналась так: "Пою от варваров Россию свобожденну, Попранну власть татар и гордость низложенну, Движенье древних сил, труды, кроваву брань, России торжество, разрушенну Казань".
Стихи текут, объединенные в 12 песен, плавно нагромождая картину на картину, факты на факты, в искуственно-приподнятом тоне, на искусственно-возвышенном языке, с искусственным употреблением фразеологии христианской в перемешку с мифологией языческой - "древний треух на Виргилия надет ломоносовским покроем", по меткому выражению Радищева. И нет лучшей иллюстрации всей искусственности восприятия нашего отечественного прошлого "образованным" человеком XVIII века, как эта, возвеличенная современниками, "Россиада". Не находили слов лучшие представители русской литературы для восхваления "безсмертной Россиады". Для разбора критического не находили сил, утопая в "безотчетном удивлении и похвалах восторга"... Еще одну поэму написал Херасков: "Владимир". Художественная лживость ее была усугублена во сто крат внесением в нее становящейся автору с годами все более близкой масонской идеологии, открыто, как нравоучительное назидание, проведенной в этом творении. Написал еще много чего в разных жанрах Херасков. Если что осталось жить, то только слова гимна "Коль славен", распеваемого до сих пор. "Россиада" увяла уже в ближайших поколениях. Жуковский писал о Хераскове: "В свое время он почитался российским Гомером; теперь он забыт". Нравственный облик Хераскова был привлекателен: его любовь к литературе и к литераторам была безкорыстна и проявлялась широко.

Богданович Ипполит Феодорович (1743-1803).

Богданович Ипполит Феодорович, уроженец Малороссии. Мальчиком привезенный в Москву, он пригрет был Херасковым, который и вывел его в люди. Личность его характеризует следующий случай, оглашенный М. П. Погодиным: узнав, что крепостной человек его хочет бежать от него, украв деньги, он, ласково поговорив с ним, предложил ему отпускную. Тот упал в ноги и на всю жизнь остался у своего барина, который держал отпускную в определенном месте, готовый в любой момент дать ее своему слуге. Богданович писал много, но известность широкую и прочную получил он, как автор поэмы "Душенька" (русский перевод слова "Психея), в легких шутливых стихах переносившей древний мифологический сюжет на русскую почву. Богданович хорошо знал и любил русский народный сказ, и это помогло ему создать произведение, на котором отдыхал русский читатель после тяжеловесной псевдо-классической литературы, тогда господствовавшей. Популярность поэмы была огромна. О литературном значении ее можно судить по утверждению С. Шевырева: "В "Душеньке" Богдановича - зародыш Светланы Жуковского, Людмилы и Татьяны Пушкина". В бытовой язык вошло выражение: "Во всех ты, душенька, нарядах хороша".

Княжнин Яков Борисович (1742-1791).

Я. Б. Княжнин рассматривался современниками, как преемник Сумарокова, на дочери которого был женат. Он, действительно, подражал ему, будучи, однако, по характеру полной ему противоположностью: несмотря на огромный успех своих трагедий, он сохранял скромность, отвечавшую вполне и достоинству его дарований, чисто подражательных ("переимчивым" назвал его Пушкин). Дом его был местом встречи писателей, особенно молодых, находивших теплый прием. Положение Княжнин занимал видное, как сотрудник Бецкого в его педагогической деятельности. Писал он и комедии, в литературном отношении превосходящие гремевшие трагедии его, но успехом не пользовавшаяся. Трагична судьба его трагедии "Вадим", в которой можно было найти идеи республиканские. Екатерина считала себя выше того, чтобы обращать внимание на такие вольности: по поводу одной пьесы Николева по однородному поводу она сказала - "автор восстает против самовластия тиранов, а Екатерину вы называете матерью". Но "Вадим" появился в печати в разгар французской революции - пьесу конфисковали и сожгли. Возникло предание будто пострадал, чуть ли не замученный, и автор (преданию верил Пушкин), тогда как он уже два года лежал в могиле.

Дмитриев Иван Иванович (1760-1837).

И. И. Дмитриев - видный сановник, свое литературное место нашедший в стане Державина и Шишкова. Смолоду он был близок Карамзину и даже ставим был рядом с ним, как давший поэзии ту живость, которую прозе дал Карамзин. По свойству своего нрава, благородного и благонамеренного, он был для всех приемлем и неизменно оставался видной фигурой литературного мира. Известна его автобиография "Взгляд на мою жизнь", где он очень трезво и скромно оценивает свои литературные достижения. Знаменитость приобрела его сатира "Чужой толк" (1794), направленная против модных высокопарно-хвалебных од. Ее начальные слова вошли в общее употребление:
Что за диковина? Лет двадцать уж прошло,
Как мы, напрягши ум, наморщивши чело,
Со всеусердием все оды пишем, пишем,
А ни себе ни им похвал нигде не слышим!
Успех имели особый его басни, занявшие свое место в этом жанре литературы. Широко вошли в жизнь некоторые песенки, составленные им в народном стиле ("Стонет сизый голубочек").
Вяземский остроумно заметил, противопоставляя Записки Державина и Дмитриева, что первый писал их в халате, а второй во фраке: этот образ рисует нам благонамеренно-подтянутый стиль Дмитриева вообще.
Имена двух одописцев могут быть поставлены рядом: Е. И. Кострова (ум. 1796 г.) и В. П. Петрова (ум. 1800 г). Первый, из вятских крестьян, получил образование в семинарии, духовной академии и московском университете. Второй - воспитанник и учитель московской духовной академии. Петрова юный Пушкин называл рядом с Державиным. Теперь он забыт совершенно. Костров был, по-видимому, фигурой яркой. Замечательно метко его обращение к Державину, после появления "Фелицы":
"Путь не протоптанный и новый ты обрел...
Ты на гудке гудел и вместе важно пел".
Близок он был Суворову, которого приветствовал так:
Герой наш мало спит.
Исполнен к отчеству любви и к Богу веры,
Он скор, неутомим, предчувствует, предзрит,
Спокойно зиждет все, сообразует меры,
Любим подвластными, как попечитель нужд,
Труды являет им как некие забавы,
Корысти подлой чужд,
Ревнитель россам славы.
Суворов с своей стороны очень почитал перевод Костровым Илиады, а с переводом его Оссиана - не расставался. Поэмы Оссиана, по-видимому, вообще много говорили русскому сердцу в те времена - особенно военному. Герой 12 года Кутайсов, в ночь перед сражением, когда он погиб (под Вязьмой), при одной свечке читал своему другу песнь погибшего в молодости на войне британского героя Картона - в переводе Кострова. О душевном мире Кострова представление может дать его собственный рассказ о том, как он, в белой горячке, видел бесов и, отрекаясь от безумного Вольтера, защищаем был от них ангелами.

Львов Николай Александрович (1751-1803).

Н. А. Львов должен быть отмечен как энтузиаст народности. Близкий Державину (женаты на родных сестрах), Львов был душой интимного кружка около него, в который входили еще Капнист и Хемницер (посмертное издание басен последнего носит следы поправки его друзей). Широко образованный и очень одаренный, Львов один из первых оценил по достоинству русское народное пение. Им, совместно с Прачем, составлено было "Собрание народных песен". Издавая их, Львов подчеркивал подлинность всего предлагаемого - без всяких поправок, как бы странной иногда ни казалась мелодия. Из знакомства с народным песнотворчеством вынес он уверенность, что стихосложение российское должно следовать образцам песни, не будучи связываемо никакими формами, свойственными тоническому стихосложению европейскому. Львов шел дальше того, что ввели у нас Ломоносов и Тредьяковский (у последнего только мелькала мысль о приятии народного стихосложения). Львов так обращался к нашим поэтам:
Знать низка для вас богатырска речь,
И невместно вам слово русское?
На хореях вы подмостилися,
Без екзаметра, как босой ногой,
Вам своей стопой больно выступить.
Сам он написал народническую поэму "Добрыня, богатырская песнь". Свое место в окружающей его среде, занятой чужеродными развлечениями, он рисовал так:
Я прижал к сердцу землю русскую,
И пашу ее припеваючи.
Позовут меня - я откликнуся,
Оглянусь, но ... незнаком никто
Ни одеждею, ни поступками...
***
Если для Н. А. Львова характерна была сантиментальная влюбленность в народность и желание к ней приблизиться, то возникла одновременно и другая тенденция: найти доступ к широкому читателю, дав ему занимательное и легкое чтение, доходчивое по признаку использования мотивов ходячих, но заведомо фальсифицирующее и опошляющее свой предмет. Тут на первое место надо поставить Михаила Дмитриевича ЧУЛКОВА, переменившего ряд профессий, бывшего и на государственной службе, но призванием своим считавшего литераторство дурного тона. Смешливую занимательность стремился он придать и той популяризации народного творчества, которая дала ему прочное имя. Издал он ряд сборников народных сказок, словарь суеверий, а также и собрание народных песен. Рядом с ним надо назвать М. Попова, в том же направлении работавшего. Отношение их к фольклору характеризует следующее заявление Попова: не только он исправлял "разногласие и меру", но "переставлял оные с одного места на другое" для понятливости и естественности. Все же известную ценность имеют и эти первые попытки записи фольклора.
В области популярного чтения совершенно особое место занимает обширный сборник Николая Гавриловича Курганова (1726-1796), образованного педагога-математика, опубликовавшего в 1777 г. целую энциклопедию под наименованием: "Письмовник, содержащий в себе науку российского языка, со многим присовокуплением разного учебного и полезно-забавного вещесловия". Это сочинение приобрело широчайший круг читателей и, выдержав множество изданий, было ходячим еще первые десятилетия XIX в.
Попытку "склонять на русские нравы" и приблизить к зрителю драматические произведения сделал В. И. Лукин (1737-1794), по характеру похожий на Сумарокова, а по дарованиям на Тредьяковского. Счастливее его в области оперы оказался А. О. Аблесимов (1742-1783), чья комическая опера - едва ли не первое русское оригинальное произведение в этом роде - "Мельник колдун, обманщик и сват" имела шумный и прочный успех.
На границе XIX в. быстротечный шумный успех посетил драмы В. А. Озерова (1769-1816), внесшего привлекательную чувствительность в риторику модного ложно-классицизма.
Два имени должны быть названы, с которыми связан начальный период изучения Русской истории: кн. Михаила Михайловича Щербатова и Ивана Никитича Болтина.
Кн. Мих. Мих. Щербатов (1733-1790) заслужил благодарную память потомства прежде всего, как историк, автор "Истории Российской", доведенной до царя Михаила Феодоровича, а равно как издатель драгоценных исторических памятников. Известность же наибольшую получил он, как публицист, автор яркого обличительного памфлета "О повреждении нравов в России". Является он автором и первой на русском языке "утопии", то есть описания несуществующей земли. В такой прикрытой форме, в подражание Томасу Мору, стали в европейской литературе привычно выражать свои пожелания об усовершенствовании жизни. Вот и кн. Щербатов свои мысли об устроении общества изложил в "Путешествии в землю Офирскую". В своих публицистических писаниях Щербатов являет себя строгим моралистом - безпощаден он к веку Екатерины, ему современному. Горюет он об излишнем ригоризме петровских реформ, в своей крутости поколебавших вековые устои русской жизни - без замены их другими. В этом последнем задании весь пафос идеологии кн. Щербатова: он отнюдь не поклонник нашей старины. Он аристократ западнического толка - явление новое в нашей общественности - пекущийся лишь о том, чтобы соответствующий "прогресс" совершался в должной постепенности. Человек высокой культуры, он всецело порождение XVIII в., во всей его духовной ограниченности.
Иван Никитич Болтин (1735-1792), оказал неоценимые заслуги отечествознанию обнародованием, в сотрудничестве с близким ему гр. А. И. Мусиным-Пушкиным, древних памятников. Широкую же известность приобрел он опубликованием двух огромных томов "Примечаний" к истории России на французском языке Леклерка - произведение невежественного иностранца, на протяжении шести томов злословившего древнюю и новую Россию. С глубоким знанием дела изобличал Болтин невежество и пристрастность Леклерка. Принадлежат перу Болтина "Примечания" и на историю России щербатовскую, где он опять обнаружил всю глубину своего исторического знания. Соловьев считает Болтина первым русским историком, у кого можно проследить один общий взгляд на ход истории. Он проникнут сознанием самобытности России и уважением к ее вере и к сложившимся в ней порядкам. По своему мировоззрению Болтин является продолжателем Татищева и Посошкова.
XVIII век много дал образцов мемуарной литературы. На первом месте должны быть поставлены примечательные записки А. Т. Болотова (1738-1833), обнимающие большой период времени и отражающие средний уклад русского быта и русского общества. Дворцовую по преимуществу жизнь отражают многочисленные воспоминания лиц, к ней близких: кн. Дашковой, статс-секретаря Екатерины Храповицкого, секретаря ее Грибовского, и, конечно, самой Екатерины. Известны уже нам записки Державина, яркие и сильные, порою пристрастные в смысле оценок, но фактически замечательно правдивые. Особое место занимают записки С. А. Порошина (1741-1769), воспитателя Вел. кн. Павла Петровича. Здесь сосредоточен обстоятельный материал, центром имеющий юного царевича и его окружение, на протяжении четырех лет. Воспитаннику шел десятый год, воспитателю 23-ий, когда Порошин был приглашен к Павлу "кавалером". Он преподавал ему военную историю, всякие науки, Русскую историю и географию. Фактически шире был круг занятий, и молодой воспитатель, действительно, всю душу вкладывал в дело истинного просвещения юного Павла. Нужно поражаться и высоте культурного уровня молодого педагога и изумительно-ранней зрелости воспитанника. Приходится постоянно вспоминать о годах обоих, чтобы оценить по достоинству личность их. Порошин отнюдь не был сыном своего века: разносторонняя образованность не упразднила его крепкой укорененности в многовековом массиве русской жизни, и он именно в этом направлении благодетельное воздействие оказывал на Павла. Совсем особое место занимают "Памятные записки кн. Натальи Борисовны Долгоруковой" (1714-1771), (вдохновившие поэта Козлова на написание замечательной поэмы "Наталья Долгорукая"), - летопись исполненной скорбей жизни юной представительницы рода Шереметевых, сочетавшейся браком с юным представителем другого знатнейшего рода, уже стоявшим у самого престола - и тут же низвергнутой в самые низины лишений, притеснений, оскорблений, принесенных опалой и ссылкой. Разлученная с мужем, молодая женщина осталась ему верна, пережив на много десятилетий его казнь и кончив свои дни монахиней, в Киеве, будучи пострижена под именем Нектарии. Упомянуть надо и одно этнографическое и географическое описание нашего севера, содержащееся в "Дневнике" за 1791 г. П. И. Челищева, получившее гласность лишь через сто лет по написании. Автор, современник Радищева и его товарища по Лейпцигскому университету, написал свой труд под наименованием "Путешествие по Северу России в 1791", близким к наименованию знаменитого радищевского сочинения и в один год с ним. Челищевский труд содержит некоторые тирады нравоучительные в стиле своего века, но по духу является не только благонамеренным, но и проникнутым уважением к Церкви, что сказалось в том благоговейном внимании к церквам и монастырям края, которое делает "Дневник" Челищева особенно ценным.

XV. Александр Николаевич Радищев. Начальный период его жизни. Учение заграницей. "Житие" Ушакова. Служба в России. "Путешествие из Петербурга в Москву". В чем "динамитный" характер этой книги. Ссылка. Возвращение из нее. Литературные труды. Конец жизни. Судьба "Путешествия". Общая оценка.

Дитя и жертва своего времени, Радищев, при всех своих дарованиях и добрых задатках, вошел, и в русскую жизнь, и в русскую литературу, как явление зловещее и губительное. Пагубное влияние его связано с произведением его "Путешествие из Петербурга в Москву", десятки лет остававшимся под строжайшим запретом и только после первой революции (1905-6 гг.) ставшим достоянием широкой публики. Врагами России оно ныне особенно демонстративно прославлено, и это с достаточным основанием, ибо тюрьма, в которую заключена в настоящее время Россия, числит это сочинение в составе краеугольных своих камней.
Отпрыск состоятельной помещичьей семьи, Радищев, по окончании пажеского корпуса, отправлен был заграницу учиться в составе целой группы благородных русских юношей. В составе группы был один, старший по возрасту и выдающийся по силе духа, мятущегося и пламенного - некое раннее подобие Белинского. Он кончил свои младые дни на чужбине, глубокое впечатление произведя своим обликом на товарищей. Преклонение пред этим "учителем юности", Ф. В. Ушаковым, было таково, что жизнеописание его, составленное Радищевым, названо им "Житием". Дух эпохи жил в Ушакове, как он жил и в авторе "Жития" - поднятый, однако, на высоты якобы осуществляемого подвига. Мечтательное правдолюбие, пламенно-непримиримое, воспаленное, готовое на жертвы и возбуждаемое к ним повышенной впечатлительностью, это основное свойство натуры Радищева обнаружило себя и в начатой им в России служебной карьере, не препятствуя ей, однако. Она оказалась пресеченной лишь обнародованием "Путешествия из Петербурга в Москву", которое Радищев напечатал в собственной типографии и выпустил, получив на то формальное разрешение "управы благочиния", рукописи, надо думать, и не прочитавшей.
Обычно называют два сочинения, как образцы, подражанием коим явилась эта книга: "Сантиментальное путешествие" англичанина Стерна, и "История обеих Индий" француза Рэйналя. Пусть форма была заимствована - содержание книги вполне самостоятельно.
Книга попала на глаза Императрицы. То было время, когда она испытала испуг перед только что раскрывшимися ужасами Французской Революции (1790 г.). Книга была конфискована, немедленно опознанный автор арестован (книга выпущена была без имени автора) и предан суду. В оборот успело попасть всего лишь несколько десятков экземпляров - книга была воспринята Государыней, как нечто в высокой степени опасное. Об общей настроенности книги можем судить по первым ее строкам - посвящения.
"Я взглянул окрест меня - душа моя страданиями человечества уязвлена стала. Обратил взоры мои во внутренность мою - и узрел, что бедствия человека происходит от человека, и часто от того только, что он взирает не прямо на окружающие его предметы. Ужели, вещал я сам себе, природа толико скупа была к своим чадам, что от блудящего невинно сокрыла истину на веки. Ужели сия грозная мачеха произвела нас для того, чтобы чувствовали мы бедствия, а блаженство николи? Разум мой вострепетал от сей мысли и сердце далеко ее от себя оттолкнуло. Я человеку нашел утешителя в нем самом. "Отъими завесу с очей природного чувствования - и блажен буди". Сей глас природы раздавался громко в сложении моем. Воспрянул я от уныния моего, в которое повергла меня чувствительность и сострадание; я ощутил в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению; и - веселие неизреченное! Я почувствовал, что возможно всякому соучастником быть в благодействии себе подобным. Се мысль, побудившая меня начертать, что читать будешь".
Динамитный характер книги раскрывается уже в этих словах - ораторски приподнятых, но, вместе с тем, исполненных нарочитой чувствительности сердечной. "О чувствительность, о сладкое и колющее души свойство! тобою я блажен, тобою стражду!" Эти слова, сказанные Радищевым в другом месте, определяют его всего. Он не открытый "революционер", зовущий к ниспровержению существующего строя. Он не холодный материалист. Он идеалист чистой воды, исполненный убеждения в высоте призвания человека и наслаждение находящий в том, чтобы плакать и исторгать у других слезы при виде приниженного состояния человека. Что мешает установлению общего счастья, утвержденного на общей вольности? Ничто! От самого человека зависит сбросить оковы, стесняющие его. Языком ярким и сильным рисует Радищев наблюдаемую им жизнь, в ее кричащем контрасте между вожделенным блаженством, так легко могущим быть достигнутым, и страданиями, человечеством фактически претерпеваемыми. Вывод для читателя, не имеющего стойкого мировоззрения, рождается сам собою. Динамит! Учтем, что исходные мысли автора, из самого воздуха эпохи им воспринятые, только что были одобряемы с высоты самого престола - и мы легко поймем реакцию Екатерины на появление этой книги. В очах же ума трезвого существо и значение этой книги рисуются так:
"В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Рейналя, но все в нескладном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, вот что мы видим в Радищеве... Какую цель имел Радищев? Чего именно желал он? На сии вопросы вряд ли мог он сам отвечать удовлетворительно. Влияние его было ничтожно. Все прочли его книгу и забыли ее, несмотря на то, что в ней есть несколько благонамеренных предположений, которые не имели никакой нужды быть облечены в бранчивые и напыщенные выражения и незаконно тиснуты в станках тайной типографии, с примесью пошлого и преступного пустословия. Они принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностью и благоволением; ибо нет убедительности в поношениях и нет истины, где нет любви".
Так писал Пушкин.
Ничтожным признавал Пушкин влияние книги Радищева. Оно, действительно, было тогда таковым, но по той лишь простой причине, что книга стала известна очень малому кругу людей. Вредоносная заряженность ее тем же Пушкиным была формулирована так: "сатирическое воззвание к возмущению". Екатерина выразилась еще резче о Радищеве: "бунтовщик хуже Пугачева". Если мы вспомним предсказание французского католического писателя, знавшего Россию, ибо в ней жившего на положении дипломата не один год, знаменитого Жозефа де Местра, что Россию погубит Пугачев из университета, то мы, может быть, лучше всего оценим объективную разрушительность радищевского "Путешествия" - независимо от того, как смягчаема была действенность этой силы внешними обстоятельствами. Чтобы уяснить себе масштаб этой разрушительной силы, приведем несколько цитат.
Право восстания: "Если человек не в силах заступить человека, или того не хочет, или власть его не может мгновенное в предстоящей беде дать вспомоществование, тогда пользуется гражданин природным правом защищения сохранности благосостояния".
Оправдание и возвеличение ереси, как света, противополагаемого "тьме" Церкви: "Кто может за то поручиться, что Несторий, Арий, Евтихий и другие еретики быть бы могли предшественники Лутера, и если бы вселенские соборы не были созваны, чтобы Декарт родиться мог десять столетий раньше? Какой шаг вспять, сделан ко тьме и невежеству?"
Оправдание самоубийства и самоутверждение в зле: "Если ненавистное щастие истощит над тобою стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли не останется, если доведенну до крайности, не будет покрова от угнетения, тогда вспомни, что ты человек, воспомяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъяти у тебя тщатся. - Умри! - В наследие вам оставляю слова умирающего Катона. Но если в добродетели умрети возможешь, умей и в пороке умереть, и будь, так сказать, добродетелен в самом зле".
И тут же "благонамеренные" мысли, тут же искреннее сочувствие человеческому горю, тут же целое море "чувствительности", изливаемое на читателя, тут же подкупающей своей пламенностью пафос свободы... О силе воздействия пера Радищева даже на самые трезвые умы, может дать понятие то обстоятельство, что сам Пушкин, в черновике своего "Памятника", на чем утверждает свою славу? - "Что вслед Радищеву восславил я свободу..."
Надо ли удивляться, что автор "Путешествия" оказался в Сибири, в отдаленнейшем Илимском остроге, в кандалах. Не надо только в слишком мрачных красках рисовать в дальнейшем эту ссылку. Радищев получил возможность вести деятельную жизнь, и притом не только кабинетную, но и общественную. Он, чем мог, помогал окружающему населению, для чего приобрел и некоторые медицинские знания. Влияние его распространилось на широкую округу. Когда к нему привезли его детей, он привлек местных ребят к совместному обучению. Присущая ему пытливость питается не только местным материалом - в курсе жизни его держит покровитель его, вельможа А. Ф. Воронцов, посылавший ему книги. Получает он чрез него и нужные ему инструменты для работ и наблюдений. Естественно интерес возбуждает в нем новый край, он изучает его, как и все, что с ним связано. "Письмо о китайском торге" выходит из-под его пера. Готовит он историю покорения Сибири, работает над повестью "Ермак". Пишет Радищев и философский трактат - в духе прежнем: ни в чем не изменился он! "Душа моя во мне, я тот же, что и был... голос мой не переменился, шея моя не стерта и высится гордо", пишет он из Илимска.
С вступлением на престол Павла, ему открывается путь в Россию - пока еще только в родовое калужское имение. И тут след остается: "Описание моего владения", вошедшее в литературу, как памятник мыслей об облегчении судьбы крестьян. Воцарение Александра дарит ему полную свободу. Он пользуется ею широко. Одно литературное произведение должно быть особо отмечено. Мы до сих пор не говорили о стихотворных опытах Радищева. Они имеют свою цену, как и критические его рассуждения. Замечателен его разбор Тредьяковского, вскрывающий в его безвкусице не только отдельные перлы, но и большое знание стихосложения. Известность получила широкую ода "Вольность", действительно примечательная. Пушкин ценил поэтический талант Радищева. Резко выделяется одно стихотворное произведение, написанное по возвращении из ссылки - ода "Осьмнадцатое столетие". В нем находим сочувственную обращенность к престолу и несколько проницательных и сильных обличительных суждений о духе века: Радищев как бы возвышается над самим собою! Это, однако, только эпизод. Тем же остается Радищев. А наличие в нем содержания переливчато-многообразного только облегчает доходчивость и усиляет действенность яда, сбегающего неизменно с его пера.
Радищев попал на свободу в то время, когда Александр и его окружение пылали рвением либерального реформаторства - то ли не удача для Радищева! Его привлекли к работе в законодательной комиссии. В глазах Радищева его сочлены оказались, однако, людьми "согбенными разумами и душами". А вот как один из сочленов отзывается о Радищеве: "Когда мы рассматривали сенатские дела и писали заключения, соглашаясь с законами, он при каждом заключении, не соглашаясь с нами, прилагал свое мнение, основанное единственно на свободомыслии... Все обряды, обычаи, нравы, постановления (ему казались) глупыми и отягчающими народ". Однажды президент комиссии гр. Завадовский, удивлявшийся "молодости его седин", заметил Радищеву: "Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему! Или мало тебе было Сибири?" Этого оказалось достаточным для того, чтобы равновесие было безнадежно утрачено Радищевым. Он отравился. Когда-то он помешал самоубийству Ушакова, мучившегося нестерпимо от смертельной болезни - плода его невоздержанной жизни. Теперь он сам следовал его примеру, без всякого, в сущности, к тому повода и основания. Опустошенная душа - до дна опустошенная! - подводила итог своему разрушительному делу - саморазрушительный.
Когда Пушкин говорил: "книгу прочли все", он имел в виду свой тесный круг. Более широкий круг читателей для "Путешествия" открылся лишь в 1858 г., когда его переиздал заграницею Герцен. Не надо переоценивать т. ск. агитационной роли этой книги, при всей значительности этой роли. Не даром несколько раз эта книга, уже будучи издана, в последнюю минуту уничтожалась и так и не попадала в продажу. Непреходящее значение ее - в ее показательности: во что обращается "Просвещение" в русском образованном человеке! В отзыве Пушкина оттенен облик "полупросвещения", в его отталкивающих для истинно просвещенного человека чертах. Но еще существеннее то, что в Радищеве воплотилось "просвещение" и в его подлинной сути, в обнаружении которой Радищев был последовательнее Пушкина. Но самое существенное то, что, к тому же, Радищев обладал действительно привлекательными чертами и личности и пера, почему в какой то мере, являл собою образ "ангела света", скрывающего в себе духа зла.
Не лишено показательности, что самая речь Радищева носит стиль размеренно-старомодный, "библейски-ломоносовский", по выражению одного литературоведа. По свидетельству сына, Радищев "прилежал к изучению русского языка, руководствуясь священными книгами, почему во всех своих сочинениях придерживался славянских оборотов и даже употреблял много славянских слов". Этим, как и многим другим, затушевывалось то, в какой мере были у Радищева самые мозги, по выражению Тургенева, "набекрень". Прекрасный у него познавательный аппарат - но во что обращается он и к чему приводит, поскольку воспаленная впечатлительность критериумом истины ставит с лету воспринятую новизну и безпощадной критике подвергает все почвенное! А рядится это разрушение в почвенность, даже и святую - почему бы нет? В крепости Радищев пишет изложение жития Филарета праведного - с явным оборотом на себя: не забывал разве и он о своем благосостоянии, не думал разве об облегчении участи ближних? "Он охотнее излагает, нежели опровергает доводы чистого афеизма", говорит Пушкин об его философском трактате, написанном в Сибири. Не способна ли именно такая "пропаганда" действовать сильнее, чем грубое, открытое безбожие? Особенно, если проповедник не только становится в позу Иоанна Гуса, с которым сравнивает себя в Илиме, но и действительно готов доводить, по его же собственному выражению, жажду самопожертвования "до исступления".

XVI. Духовная Литература. Феофан Прокопович. Св. Димитрий Ростовский. Послепетровское время. Арсений Мацевич. Митр. Платон (Левшин). Георгий Конисский. Св. Тихон Задонский. О. Паисий Величковский. Библия.

Феофан Прокопович (1681-1736).

Протестантские влияния были могущественны в эпоху Петра. Это не значит, что православных намеренно совращали в иную веру, но веяние Реформации силою вещей проникало в общественную и даже в церковную мысль в связи с реформами Петра. Носителем этих идей, коим не чужд был и Император, являлся основной сотрудник его в области Церкви и популяризатор его реформ - Феофан Прокопович.
Сын мелкого киевского торговца, Прокопович получил первоначальное образование в местных церковных школах, а потом, стремясь к дальнейшему образованию, прошел школы польские, а оттуда попал в Рим. Став униатом, он взял от латинства все, что мог, а затем, отказавшись от выгодных предложений и претерпев не мало лишений и бед, возвратился в Киев, вынеся из своего опыта непримиримую ненависть к Риму. Отрекшись от униатства, он принял монашество и стал на стезю преподавательства, сразу же выдвинувшись в составе Киевской академии. Внимание Петра он привлек обширным похвальным словом, сказанным после Полтавы ("Панегирикос или слово похвальное о преславной над войсками свейскими победе"). Сблизившись с Царем во время неудачного турецкого похода, он вызван был им чрез несколько лет в Петербург. В 1718 году, оправдавшись в предъявленных к нему, было, обвинениях в неправоверии, он был, с полного согласия митрополита Стефана Яворского, поставлен во епископы. Проповеди его стали изъяснением очередных мероприятий Петра. Но главным его творением, к которому приложил руку и Царь, был "Духовный Регламент". Являясь законодательным актом, определявшим деятельность коллегиального учреждения, под именем Синода заместившего упраздненный патриархат, Регламент был одновременно пламенной апологетикой петровских новизн и еще более пламенным обличением тех старинных сторон церковности, которые стояли на пути этих новизн. Но с особенной силой сказался западнический дух Прокоповича в другом его сочинении, уже чисто литературном. "Правда воли монаршей". Это - трактат государственного "естественного" права, обосновывавший притязание Петра своей волею определять судьбу престола (в его борьбе с царицей Евдокией и царевичем Алексием). Пережив Петра, Прокопович, как политический деятель, занимал и потом очень видное место, но значение его, как литературного деятеля почти исчерпывается временем Петра. Плодотворен был период киевский - время педагогически-богословской работы. К этому же времени относится главное чисто литературное произведение Прокоповича - трагикомедия "Владимир", представленная академистами: первая в нашей литературе пьеса из русской истории. Как церковный оратор, Феофан обрел новый стиль в Петербурге - живой речи, истолковывавшей дело Петра церковному народу. Обращиком взглядов его может служить следующее извлечение из его проповеди о пользе путешествий:
"Яко бо река, далее проводя течение свое, более и более растет, получая себе прибавление из принадлежащих потоков, и тако шествием своим умножается и великую приемлет силу: тако и странствование человеку благоразумному прибавляет много; чего же много прибавляет? Телесные ли силы? но тая подорожными неугодиями слабеет. Богатство ли? кроме купцов единых прочим убытство есть. Чего же иного? того, еже есть собственному и общему добру основание, искусства. Не всуе бо славный Омир, славный оный стихотворец еллинский, в начале книг своих, Одиссеа нарицаемых, хотя кратко похвалити Улисса, вождя греческого, о котором повесть долгую поет, нарицает его мужа многих людей и обычаи и грады видевшаго. Сокращенная похвала, но великая, многия бо и великия пользы сокращенно содержит. Отсюда умножается главная мудрость, еже от твари познавати Творца. Истинное бо слово Павлово, или иначе Божие: невидимая бо Его от создания мира, творенми помышляема, видима суть и присносущная сила Его и Божество. И сию то философию свою сказал быти Антоний Великий, егда вопрошающим его языческим философам, где суть книги его, показал на весь мир и рекл: сия есть книга моя. Мню же: той ли книгу сию чтет лучше, которому, где в очах горизонт кончится, там всего мира конец мнится быти? Или тощ который странствуя видел реки и моря, и земель различие и времян разнствие и, дивных естеств множество?..." Осталось памятным и для потомков слово на смерть Петра. ("Что се есть? до чего мы дожили, о россияне? что видим, что делаем? Петра Великого погребаем...") Был Прокопович незаурядным поэтом. Обладая вкусом к истории, он оставил и на этом поприще несколько трудов. "Слова и речи" его, изданные при Екатерине II, являются, надо думать, высшим его достижением. Приведем отрывок характерный из одного слова, посвященный Петру: "Ты являеши нам в Царе и простого воина, и многодельного мастера, и многоименитого деятеля и где бы довлело повелевати подданным должное, ты повеление свое собственными трудами твоими предваряешь и утверждаешь. Аще бы всех князей и царей наших целая к нам пришла история, то была бы то малая книжица против повести о тебе едином". Образованность его была универсальна и он неустанно пополнял ее. "Прямо просвещенный человек, говорил он, никогда сытости не имеет в познании своем, хотя бы он Мафусаилов век прожил". Нельзя не изумляться богатству его дарований, которым он не раз озадачивал иностранцев, общавшихся с ним в его доме, заключавшем в себе громадную библиотеку и гостеприимно принимавшем все умственно-свежее. При всех темных моментах его жизни, его нельзя считать морально-ничтожной личностью. Он имел свое мировоззрение. Отрицательно его установку сознания можно определить, как ненависть к "латинству" и ко всему тому, что препятствовало в России культурному обновлению ее. Положительным его содержанием было увлечение культурой, во всей ее, открывающейся в общении с внешним миром, широте. Оставил он несколько учебников. Богословские его труды, по общему правилу, написаны по каким-либо определенным поводам, преследуя какие-либо практические задачи - и не всегда они к чести автора, независимо даже от уклонений от твердого православия. Циником его нельзя назвать, но был он далек от твердой принципиальности. Поговоркой его было сравнение человека с вином: как неважно, откуда доброе вино, так неважно знать и о человеке - какой он веры и откуда родом. С такими взглядами, он, в широком размахе своей личной жизни, являл тип несравненного застольного собеседника, но не был стойким государственным мужем. Преданность его Петру была искренней, и не льстец говорил в нем, когда обращался он к Петру и его делу с такой оценкой: "деревянную он обрете Россию, а сотвори златую". Так вполне искренно думали многие: "Вашего Величества трудами мы от небытия в бытие приведены", - говорил канцлер Головин Петру, поднося ему титул Императора после Ништадтского мира. Но если Посошков, быв энтузиастом петровских реформ, оставался почвенно-русским человеком, то этого нельзя сказать о Прокоповиче. Он был чуждым приносом на Русскую землю, и существо его личности исчерпывалось тем "новым", что рождалось с Петром на Руси. Отсюда и уклон в протестантизм: то не был сознательный уклон в еретичество, а наносное вольнодумное западничество. Его дарования служили Петру, впитывая в себе и раскрывая в проявлениях своих все то и доброе и злое, что заключалось в деле Петра. Для Церкви он оставался скорее внешним человеком. Но глубоко несправедливо одними темными красками расцвечивать его личность. Кончил он жизнь словами примечательными: "Эх, главо, главо! Разумом упившись, камо ее приклониши!"

Св. Димитрий Ростовский (1651-1709).

Обычно рядом с Феофаном Прокоповичем ставится и ему противопоставляется Стефан Яворский. Им обоим посвящена знаменитая диссертация юного Ю. О. Самарина, как двум центральным фигурам нашего отечественного богословствования, выражающим два уклона русской православной мысли: в сторону протестантизма и в сторону латинства. Действительно, Стефан Яворский самым решительным образом отвергал протестантские уклоны и настроения Петра и Прокоповича. Написано им целое исследование, изобличающее заблуждения протестантизма - "Камень Веры". Но едва ли основательно ставить этих двух крупных представителей церковной иерархии эпохи Петра т. ск. на одну доску. Спору нет, на Стефане Яворском сказались влияния западного края, испытавшего культурное воздействие латинского запада: то знамение эпохи. Но православной остается богословская мысль Стефана Яворского в своем существе, и, в известном смысле, столпом православия можно его назвать, с которым мог солидаризоваться такой колосс русского православия, как св. Димитрий Ростовский. Не только столпом православия не назовем мы Феофана Прокоповича, но должны даже признать его, при всех его исключительных дарованиях, в отношении Православной Церкви, в какой-то мере, инородным уже телом.
Подробнее остановимся на св. Димитрии Ростовском, единственном человеке эпохи, который не утратил своей силы по сей день - ни как церковный писатель, ни как проповедник, ни как учитель благочестия и молитвы: "святоотеческое" то явление, во всей силе такового.
Даниил Туптало, сын казака-сотника, пройдя киевскую братскую школу, в младых летах принял иноческий сан с именем Димитрия и затем в разнообразных трудах провел большую часть своей жизни, заслужив признание, и как ученый, и как проповедник, и как наставник иночества. Явился он в полной мере человеком русского Запада, испытав на себе, во всей подавляющей мощи, воздействие окружавшей его среды. В его "Диарии" (дневнике) есть запись о том, как укорила его явившаяся ему св. Великомученица Варвара в том, что он молится по-римски. Тогда истолковал это явление св. Димитрий, как указание на малое внимание его к молитве. Можно, однако, думать, что упрек направлен против действительных отклонений от веры, которые были свойственны западной среде. Достаточно указать на принятое всеми латинское истолкование момента пресуществления Св. Даров. Не малыми усилиями Москвы была искоренена эта ересь, от которой отказался, конечно, и св. Димитрий, - но и он был ей причастен. К концу дней его, привел его Господь в древний Ростов, вглубь России, и не случайно связалось это именно имя с именем святого: здесь-то и стал, можно думать, св. Димитрий достоянием всецелым общерусского православия, свободным от особенностей породившей его почвы. Пробыв семь лет на кафедре Ростовской, во всей полноте деятельности и архипастырской и келейной, призван он был Господом. 28 окт. 1709 г. скончался он, в 1752 г. последовало открытие мощей, а в 1757 г. причислен он был к лику святых.
Основной чертой св. Димитрия была его несравненная одаренность "словесная" - в высшем смысле этого слова. Художник слова; ученый исследователь, трезвый и глубокий; обладатель ума ясного и пронзительного, - св. Димитрий овладевал интересующим его предметом во всей его полноте. Рассмотрев и оценив его со всей возможной внимательностью, в перспективе присущей ему универсальной образованности - он подавал самую суть предмета, в устной или письменной форме, на образном и точном языке, раскрывая вразумительно и убедительно пред слушателем или читателем свою тему, в обрамлении целого аппарата сопоставлений, примеров, поучений и иллюстраций. Можно без всякого преувеличения сказать, что произведения его пера, относящиеся к расцвету его дарований, доходят до современного читателя так, как если бы они были написаны специально для него - поскольку, конечно, произведения эти рассчитаны именно для широкого круга. Своего рода "шедевром" в этом смысле является трактат, написанный им против раскольников.
Именно Ростовская область была особенно в отношении раскола неблагополучна, давая, в т. наз. брынских лесах, убежище ядру этого мощного движения, находившего, именно в условиях петровских реформ, сочувственный, можно сказать стихийный, отклик в православной массе. Вот и увидел себя вынужденным св. Димитрий на письме раскрыть природу явления старообрядчества, в его обращенности против истинной веры. "Розыск о раскольнической брынской вере, о учении их, о делах их и изъявление, яко вера их не права, учение их душевредно и дела их не богоугодны" - так именовалось это обширное сочинение. Знакомясь с ним, не знаешь, чему больше удивляться: меткости ли языка, безпощадной ли последовательности в раскрытии и разборе заблуждений раскольничьих, обилию ли церковно-исторического материала, по пути привлекаемого и наглядно свидетельствующего о безнадежной узости раскольничьего кругозора, - или прозрачной ясности исходного мировоззрения церковно-православного, неизменно просвечивающего сквозь все полемические рассуждения и вводящего читателя, незаметно и для него непроизвольно, в круг правильных мыслей о всем толкуемом. Уж как далека от нас тема этого труда, в ее злободневности, а между тем трудно оторваться от чтения его. И как обогащает это чтение даже и современного читателя, который оказывается вводимым в самую гущу умело, кстати, развертываемого автором богословского и церковно-исторического знания. Практическая задача - показать все невежественные чрезмерности, угловатости и нелепости раскола старообрядчества - достигнута блестяще. Но тут же обогащается читатель знаниями положительными, для обретения которых пришлось бы ему прочесть целую литературу.
Но главным вкладом св. Димитрия в нашу церковную литературу являются, конечно, его Четьи Минеи, плод двадцатилетнего неустанного труда, а, вместе с тем, и, несомненно, дар Божией благодати. Являясь оригинальной переработкой монументальных Четий Миней митр. Макария, Жития Святых св. Димитрия получили значение некоего окончательного, церковно-безспорного текста, раз и навсегда устанавливающего, что надо знать о том или ином святом и как надо его понимать. Это творение неповторимо. Можно наново ставить себе ту же задачу, можно восполнять ее выполнение - здесь можно назвать почтенный труд архиеп. Филарета Гумилевского, ценность которого безспорна и высока; можно исправлять даже частичные погрешности текста: но его переделать и переработать, без ущерба для этого поистине "богодухновенного" творения, нельзя. Русское издание Житий, пусть и обновленное тем, что принесла за два века наука, не дышит уже той полнотой благодати, которая разлита в оригинальном тексте. Поскольку же подходить к труду св. Димитрия, как к явлению чисто литературному, нельзя не оттенить совершенство его языка. Архиеп. Филарет так говорит о языке св. Димитрия вообще: "По слогу и языку (сочинения св. Димитрия) образец изящества церковнославянского. Мысли, располагаемые правильно и отчетливо, облечены языком образованных и вместе языком сердца. Это не древний церковнославянский язык, но тот чистый и правильный церковный, который с течением времени должен был образоваться из нормального слияния народного русского языка с древним славянским, тот язык, где древний: славянский язык, пожертвовав некоторыми особенностями для вразумительного народу языка и удалив от себя все грубые и часто неверные себе формы народной речи, получил столько же правильный и определенный, сколько и изящный строй". Из этих слов можно заключить, в какой мере церковнославянский язык является у нас живой речью, отражающей личность автора. Язык св. Димитрия меняет свой строй в зависимости от темы и от того, к кому обращается автор. В "Житиях" язык св. Димитрия ровен, в своей строгой торжественности и благодатной приподнятости, лишенной, однако, всякой выспренности и экзальтации. Неизмеримо богаче оттенками язык в "Розыске", давая выражение, и пафосу обличения, и отеческой скорби, и умилению пред полнотой Истины. Разнообразен язык св. Димитрия в проповедях, о которых нельзя не сказать несколько слов. Находясь первоначально во власти трафаретов исходной своей среды, схоластически упорядоченных и литературно-выхоленных, умствующих и по преимуществу к уму обращающихся в ущерб сердцу, св. Димитрий получил толчок в направлении ином от одного польского проповедника, рвавшего цепи условных форм во имя чувства. Конечно, в устах св. Димитрия иначе говорило чувство, чем то было у склонного к экзальтации проповедника латинского, но урок был воспринят. Новый язык обрел св. Димитрий только в Ростове, пред лицом нового церковного народа. Не теряя своей богословской и церковно-исторической насыщенности, проповеди его обрели свободу, гибкость, легкость - поразительные. Возьмем наудачу одну проповедь - в неделю пред Рождеством, совпадавшую в тот год с памятью митр. Петра Московского, и проследим нить ее.
Два учителя пред нами. Оба пришли учить. Один, вселенский, евангелист Матфей, раскрывает книгу рождений: "Авраам роди, Исаак роди..." (проповедник имеет ввиду Евангелие недели). Другой, учитель всероссийский, митр. Петр, открывает нам книгу смерти (проповедник имеет ввиду память преставления святого) - но и эта смерть есть рождение в жизнь вечную. Две книги пред нами. Рассмотрим обе книги. Книга родства! Иной скажет: какая польза от перечня? Всмотримся в имена. Вот рядом два имени: Иосия и Иехония. Один нашел случайно книгу Закона и "умилися и сокрушися сердцем", явив тем образ покаяния. Другой, когда пред ним была прочитана кн. прор. Иеремии, приказал раздрать ее и сжечь. Кому хотим мы уподобиться? Рассматривает проповедник разнообразие жизненных явлений, обнимаемых книгой родства Спасителя, и, в итоге, спрашивает себя: кто же не согрешил? Только трое таких - Авраам, Исаак и Иаков. Кто, согрешив, покаялся? И таких три: Давид, Иезекия и Иосия. Значит, из сорока двух нет сомнения в спасении только относительно шести. Убоимся! Поучительно еще одно: о всех сказано "роди", "бе". Значит - родились, были и исчезли... Суетна земная жизнь! Взор естественно обращается к жизни иной, рождаемой доброй смертью. Тут пред нами встает образ Петра... Откуда же возникает добрая смерть? Учит нас о том книга родства иного - не физического, а духовного. Давид говорит о роде ищущих Господа, о неповинных руками, о чистых сердцем. Иоанн Лествичник поучает о "духовных" отцах, матерях, братиях и пр. То, о чем здесь речь, - в труде, под бременем своих грехов, в умилении, в сподвижничестве в деле спасения рождается. То - "род ищущих Господа". Этого рода был митр. Петр. Примерами из его жизни показывает-то проповедник. Что же дает нам сопоставление двух книг: "книги Христова родства" в жизни смертной, и книги честного преставления святителя Христова? Ясно это без дальнейших слов. Закроем же обе книги со словами: "Богу нашему слава и ныне и присно и во веки веков. Аминь".
И другие проповеди св. Димитрия, во всем их разнообразии, построены оригинально и насыщены содержанием углубленным: они являются источником вдохновения для каждого. Здесь только отмечены могут быть творения молитвенные св. Димитрия - они вошли в железный инвентарь духовного хозяйства русского народа. В плане же литературном уместно указать особо на школьные мистерии. Их значение лишь историческое, но чувствуется в них теплота творчества, и радуют они сердце и сейчас.

Послепетровское время

Послепетровское время было исключительно тягостной эпохой для Церкви. Особенно темна память, связанная со временем т. н. "Бироновщины", и едва ли не самым мрачным пятном на личности Феофана Прокоповича лежит то, что он ведущим князем Церкви оставался и в царствование Анны Иоанновны. Вот как Амвросий (Юшкевич) мог говорить в день рождения Имп. Елизаветы (18 дек. 1741 г.) об инославных, подвергавших гонению Православную Церковь при ее предшественниках и, в частности, в регентство Бирона: "На благочестие и веру Православную наступили, но таким образом и претекстом, будто они не веру, а непотребное и весьма вредное христианству суеверие искореняют. О, коль многое множество под таким притворством людей духовных, а наипаче ученых истребили, монахов порасстригли и перемучили! Спроси за что? Больше ответа не услышишь, кроме сего: суевер, ханжа, лицемер, ни к чему годный. Сие же все делали такою хитростью и умыслом, чтобы вовсе в России истребить священство православное и завести свою нововымышленную безпоповщину". Гонениям подвергалось духовенство и по признаку его якобы политической неблагонадежности. Безпощадно разоряли его ряды "разборами" в военную службу, когда забирали не только детей духовенства, но и служащих дьячков, пономарей, учащихся. Монастыри взяты были под подозрение всяческое и подвергались вмешательству разорительному и опустошительному. К концу царствования Анны Иоанновны насчитывалось 700 опустевших церквей, несколько сот полуопустевших, и более 9000 праздных мест в церковных причтах.
Вздохнула Церковь с воцарением Елизаветы. Но если прекратились преследования, то не произошло и здесь радикального изменения общей установки сознания правящего общества, свысока привыкавшего смотреть на церковную жизнь - с высоты "просвещения", обретаемого из общения с Западом. Личное благочестие Елизаветы не изменило общего направления событий, которое вовлекало в свой поток и высшее духовенство. В этом отношении екатерининский век был наиболее характерным. Тут стали посылать учиться заграницу уже и будущих иерархов и учителей веры, в предположении, что эти выученики Запада составят основные кадры того "богословского" факультета при Московском Университете, который должен был сделаться питомником истинно "просвещенного" пастырства в России...
Из этой затеи, конечно, ничего не вышло. Не оказались, по-видимому, ферментом особо вредным даже и вернувшиеся из заграничной командировки представители русского духовенства (один из них, Дамаскин, кончивший жизнь епископом нижегородским, заслужил почетное имя, как педагог, проповедник, духовный писатель и издатель). Но, вообще, налет светскости, даже и независимо от таких чрезвычайных мер, достаточно густо оседал на "князьях Церкви". В таком нахождении общего языка с духом времени была и известная доза т.н. "икономии", т.е. тактики, определяемой интересами Церкви. Каково было положение иерархов, когда было предложено им, с помощью Платона, тогда еще иеромонаха, дать отзыв на "Наказ" Екатерины? В очень осторожной форме отмечены были крайности этого сочинения, но в общем оно получило одобрение, будучи стилизовано в христианском смысле. И это было тем легче, что, в той или иной степени, но и высшее духовенство втянуто было в общую струю благодушного оптимизма, склонного низводить зло до уровня расстройства, обусловленного неразумием, невоспитанностью, плохими порядками и т. д. В частности, привлеченный в Комиссию по составлению нового уложения еп. Гавриил - виднейший проповедник эпохи - был, несомненно, под влиянием идей "просвещения".
Поскольку об "икономии" говорим мы применительно к церковно-общественной деятельности высших иерархов эпохи, одно еще обстоятельство надо отметить. Приходилось бороться им с яркими и крайними проявлениями неверия, вплоть до чистого атеизма и материализма. И тут привыкали они щедро распоряжаться и тем богатством аргументации, которое давал им Запад. Входит в обиход пользование не только как материалом личным, но и для общего потребления назначенным, католическими и протестантскими произведениями выдающимися. Переводы их входят в такие издания, как, напр., собрания поучений, издаваемые Синодом для рядового духовенства. Это был общий тон эпохи, выпадать из которого можно было только на путях исповедничества, грозившего стать и мученичеством - независимо от того отчуждения, которое этим определялось, от всего окружающего "общества". Под этим углом зрения только и можно уразуметь мягкое, если даже иногда не покровительственное, отношение к масонству со стороны высшего духовенства. Это не было внешнее и осторожное продвигание и поощрение того, что внутренне и потаенно было уже усвоено, во всей своей отрицательной сущности - нет, ни в какой мере! Это было недопонимание, если даже не незнание, этой отрицательной потаенной сущности или, во всяком случае, пренебрежение ею - во имя той полезной работы в деле борьбы с атеизмом, которую практически осуществляли в нашем обществе западные, к нам проникшие, течения, формально не рвавшие с Богом. Тут мы касаемся главной язвы того времени: низведения Православия, в иерархии ценностей, до положения чего-то вторичного, относительного, условного, не могущего уже притязать на абсолютное господство, как столп и утверждение Истины.
Для "просвещенных" людей XVIII в., его расцвета, Православие могло притязать только на положение бытового фона их существования, не лишенного привлекательности, но чего-то уже как бы "преодоленного", пред лицом того высшего, что открывается на Западе. Отсюда вытекало, что, поскольку человек отталкивался от грубых форм атеизма и материализма, равно как и от холодного деизма (это все воплощалось в т.н. "энциклопедии", а у нас больше всего - в Вольтере, достигшем громадной популярности), он не видел основания возвращаться к Церкви. Напротив того, тут-то он иногда и уводился от нее окончательно, ибо укоренялся в чем-то таком новом, которое могло удовлетворять его потребности и религиозные. Так люди уходили, всем своим сердцем, в некоторые проявления благочестия западного, протестантского, в частности и в особенности, мистического. Так сближались люди и с масонством, которое могло привлекать своими потаенными обрядами тех, кто готовы были придавать преимущественное значение внешности, но которое одновременно могло удовлетворять и запросы внутренние - доброделанием, чисто гуманитарным, а равно и культом рассудочного отношения к жизни, без заведомого отрицания Бога и добродетели. Об истинном отношении масонства к Церкви - мало кто и знал, поскольку не задумывалась серьезно над этим даже и церковная иерархия.
Так возникало своеобразное нарочито злокачественное "двоеверие". Не порывая демонстративно с Церковью, а иногда даже почитая себя ее верными чадами, русские образованные люди фактически все больше погружались в стихию, ей враждебную, не отдавая себе в этом должного отчета. Отсюда не могло не возникать грубого непонимания церковной правды и столь же грубого ее нарушения. Судьба Арсения Мацеевича тому ярчайший пример.

Арсений Мацеевич (1697-1772)

Арсений Мацеевич был сыном православного священника во Владимире Волынском, родом из польской шляхты. 19 лет стал он монахом. В 1723 г. получает он сан иеромонаха, будучи в Киев. Акад. По окончании ее начинается его многообразная проповедническая, миссионерская, духовническая, законоучительная деятельность. Видим его в Сибири, в Чернигове, в Соловках. Видим иеромонахом, сопровождающим экспедицию по реке Оби для открытия морского пути на Камчатку. Видим в Петербурге законоучителем академическим. Отсюда - огромный подъем. Из иеромонаха становится он митрополитом Тобольским. Ему покровительствует достойнейший архиепископ Амвросий (Юшкевич), первенствующий член Синода. Сыграл, по-видимому, свою роль и смелый поступок Арсения: он не принес присяги, вопреки высочайшему указу, регенту Бирону, теперь опальному. "Некоторую приписку учинил" он и при принесении присяги архиерейской (1741 г.). Едва успевает он прибыть в Тобольск, как сменяется власть: на престол всходит Елизавета. Арсения возвращают. Он становится митрополитом Ростовским и членом Синода. Императрица находится с ним в личном общении и оказывает ему явное покровительство. Это выражается в том, что она покрывает отказ Арсения принести присягу, хотя, ему в угоду, устраняются слова, его смущавшие (признание императрицы "Крайним судией в коллегии"). Синоду Арсений отказывается давать объяснение. В конфликте с Синодом (как и вообще со всеми властями!) протекает двадцатилетнее служение Арсения на Ростовской кафедре. Он не стесняется писать "поносительные слова" Сенату; "с надменною злобою" отвечать Синоду; прещениями церковными карает противящихся ему мирян, хотя бы по суду они были признаны правыми. Конфликты с Синодом приводят его, наконец, к решению уйти на покой, - решению, немедленно принятому Синодом, но не утвержденному Императрицей, неизменно поддерживавшей ревностного архипастыря. Он, действительно, высоко поднимает в своей епархии уровень церковной жизни. Великое событие совершается при нем: открытие мощей св. Димитрия Ростовского. Возникает при нем семинария Ярославская. Суровость его требований по отношению к духовенству сглаживается справедливостью этих требований, личной нестяжательностью Владыки и высоким строем его жизни. Много внимания уделяет он хозяйственной жизни своей епархии, обладательницы огромных вотчин. Ставит он на особую высоту конские заводы, уже всякую меру превосходя здесь в своем хозяйственном рвении. На вопросе церковных имуществ и возникает катастрофа.
Вопрос церковных имуществ заботил власть и на Москве. Но тогда вмешательство правительства не могло носить воинствующего характера, способного граничить с кощунством, как это вытекало из идеологии "Просвещения", владевшей в XVIII веке носителями верховной власти в России. Теперь же "секуляризация" острием оказывается направленной против монашества, против Церкви - как таковых. Провозглашенная в короткое царствование Петра III, эта мера, после недолгих колебаний, была решительно воспринята Екатериной. Арсению удалось, в свое время, отклонить от нее Елизавету. Поскольку секуляризация становится теперь действительностью, против нее устремляется его неуемный нрав. В Неделю Православия, Арсений, самовольно изменив чин Торжества Православия, провозглашает анафему всем покушающимся отнимать имущества у церквей и монастырей. Независимо от этого шлет он донесение в Синод (копию Императрице) с резким и обстоятельно обоснованным протестом против принимаемых мер. Необычность этого обращения такова, что никто из канцелярии архиерея не решился скрепить его, и послано оно было без номера с одной подписью митрополита. Синод, усмотрев в этом оскорбление Величества, обратился за указаниями к Императрице, которая отдала Арсения на суд Синода. Митрополит Арсений, как преступник, был привезен в Петербург. Приговор был суров: лишение не только сана, но и клобука. Императрица смягчила приговор, утвердив только снятие сана. Когда Арсению объявили приговор, он сказал: "Благо мне, яко смирил мя еси! Государыня же Екатерина за сие не удостоится христианской кончины". Когда с осужденного снимали знаки сана, Арсений предрек и всем судьям злой конец. Все сказанное стало действительностью. Сослан он был в Вологодский Ферапонтов монастырь, но и это показалось слишком близко - назначение было переменено на отдаленный карельский Николаевский монастырь в Архангельской губ. Но и там оставался он страшен. По доносам началось дело, по поводу его речей. Арсений был расстрижен и под именем Андрея Враля помещен в Ревеле, где, в каземате, и скончался. От четырехлетнего пребывания там мученика осталось одна лишь надпись многозначительная. Каким-то острым орудием вырезано было его рукою: "Благо, яко смирил мя еси, Господи!" Народная молва прославила Арсения, как святого. Легенда сложилась, будто кончил он свои дни не в Ревеле, а в Забайкалье, на Нерчинском тракте, где, на горе у Троицы, известна "могила Арсения Мацеевича", почитаемая народом. В действительности, он погребен в Ревеле, в приделе Успенском Николаевской церкви.
Человек деятельности по преимуществу, Арсений не оставил большого литературного наследства. Лежали 12 томов проповедей его, за Ростовский период, в Ярославской семинарии. Известно "Увещание", им обращенное к игумену-раскольнику, которого он встретил в Соловках. Полемизировал он с раскольниками в Ростове. Большое "Дополнение" написал он к "Обличению" еп. Феофилакта Лопатинского, согласно поручению, данному Синодом. Глубоко подходит Арсений к спору с расколом старообрядцев: независимо от опровержений отдельных их лжеучений, ударение делается на том, что раскольники отрицают самоё Церковь, с ее таинствами и священством. Труд этот остался неизданным - возможно, в силу полемической резкости. Не издано и другое большое сочинение в защиту "Камня веры" Стефана Яворского от нападок против этого труда со стороны протестантов. И здесь серьезность и убедительность изложения, по-видимому, ослабляется полемической заостренностью, переходящей в бранчивость. Но если мы останавливаемся на личности Арсения, то не в силу особой литературной значимости его творений, а в силу необыкновенной показательности столкновения, возникшего между ним и ведущими кругами тогдашней церковности, оказавшимися во власти идейных течений века. Борьба эта заострилась в личный конфликт Арсения с Екатериной, в котором, как в фокусе сосредоточилась трагедия, переживавшаяся тогда верующей Россией. Мы видели несдержанность Арсения и чрезмерности его нрава, ослаблявшие его позицию, но не упразднявшие глубокой правды, составлявшей сущность ведомой им борьбы. Остановимся на другой стороне - на Императрице, в ее борьбе с Арсением, ибо это была именно личная борьба, а не государственное дело. О победе своей над Арсением она считает нужным осведомить Вольтера, освещая сопротивление Арсения, как акт фанатизма, противного православной вере и направленного против власти. Подчеркивает она свое великодушие: "я простила его и удовольствовалась тем, что перевела его в монашеское звание". Еще более знаменательно то исповедание веры, которое сочла возможным Императрица произнести в Синоде по общему вопросу секуляризации церковных имуществ: на фоне этой речи только и можно уразуметь всю духовную силу и моральную вынужденность реакции Арсения, не будь которой Церковь не выполнила бы своего долга. Государыня говорит, как власть имущая, не в плане лишь государственном: она поучает Синод, указывая его членам их место в деле защиты исповедуемой ими веры! "Ваши занятия должны заключаться приблизительно в том, чтобы научать и просвещать человеческое сердце прекрасным огнем добродетели и чрез это сделать волю благородной и нежной, чтобы, наконец, увещевать, угрожать грядущими наказаниями, возбуждать веру и любовь христианскую обещаниями вечного блаженства, воспламенять сердце горячими молитвами и своевременными спасительными советами утешать печальных и всех находящихся в несчастьях". Подчеркивая далее "просвещенность" тех "господ", к которым обращается слово, Государыня выражает изумление: "Каким образом может происходить то, что вы не поражены огромностью тех богатств, которыми вы владеете и которые делают вас настолько могущественными, что должны бы почувствовать, что ваше такое положение совершенно противно духу вашего призвания". Развивая далее эту мысль, Государыня кончает свое слово так: "Не умедлите же возвратить моей короне то, что вы похитили у ней незаметно-постепенно". Эта речь тоже рассчитана была на аудиторию более широкую, чем несколько духовных лиц, к которым она была обращена: мы видим речь Императрицы напечатанной заграницей в составе "похвального слова", оттеняющего успехи западного просвещения в России и устанавливающего зависимость слова от иностранных источников. Надо ли удивляться тому, что в тех высказываниях, которые ставились в вину Арсению чуть не первое место, в ощущении самой Императрицы, занимало суждение Арсения о ней самой, что "она не тверда в законе нашем и не надлежало бы ей российского престола принимать", или "ее де величество наша не природная и она не тверда де в законе нашем, и не надлежало бы ей российского престола принимать". И надо ли удивляться, что чувство Императрицы к Арсению, и пока он был митрополитом, а особенно когда он перестал им быть, было неким смешением робости с ненавистью, обусловившим единственную в своем роде жестокость поведения Императрицы в отношении Арсения. В этом столкновении до предела заострилась вся отчужденность исповедуемого Екатериной вольнодумства почвенному Русскому Православию, которое в лице Арсения победителем вышло, ответив мученичеством, духовно просветленным, на материальный захват вещественных благ. Ни в чем такой тьмой не оборачивалось "Просвещение" в век Екатерины, как в деле Арсения Мацеевича.
Пусть был несдержан, резок, даже жесток Арсений (и это в нем было). Но великодушная была то натура. Отказывает он в присяге Бирону-регенту, а когда тот попадает в опалу и оказывается в унизительной ссылке, участливость проявляет к нему Арсений, и тот потом при всяком случае выражал свою благодарность своему бывшему противнику. Великодушие чувствуется и в отношении Арсения к Екатерине: нет злого чувства личного - напротив, склонен, как будто, думать Арсений, что не знает Государыня существа дела, от нее скрываемого - а то бы иначе повернулось дело. В испытаниях тяжких перегорает в его характере все отрицательное - как много говорит заключительная надпись, выше приведенная, повторяющая сказанное в начале его страдного пути. И ложится уже отсвет святости на его облик, оттеняя тем всю духовную порчу века, его в каземат заточившего.

Митрополит Платон (1737-1812)

Самым видным духовным писателем эпохи надо признать митрополита Платона (Левшина). "В духовной литературе он был таким же светилом, каким в светской был Державин, пишет о нем Порфирьев; ученые и литераторы превозносили его блестящие дарования, поэты писали в честь его стихи. Слава его не ограничивалась пределами России, но переходила за границу". В 1762 г. он приветственным словом встретил Екатерину в Троице-Сергиевой Лавре, как наместник ее. Оценив его, Императрица привлекла его ко двору, в качестве проповедника, а равно и воспитателя-законоучителя цесаревича Павла. Она говорила о нем: "О. Платон делает из нас все, что хочет: хочет, чтобы мы плакали, мы плачем, хочет, чтобы мы смеялись, мы смеемся". Обладая высокими нравственными достоинствами, Платон, возвысившись постепенно до сана митрополита, сумел заставить уважать себя, не потакая модным течениям. "Просвещение", нашло в нем обличителя убежденного. "Кажется, говорил он однажды в неделю Православия, никоторый век столько не был несчастлив самомнительною и дерзостною ученостью, сколько нынешний. Никогда столь смело не был рассуждаемо и говорено о вещах веры святейших. Таинственные истины кладутся на весы слабейшие рассудка человеческого". Язык его был относительно прост: он не заботился о "витийственном и испещренном слоге". Он говорил: "Слово Божие подобно есть сановитой жене, которая сама собою заставляет себя почитать, не требуя прикрас". В ораторских приемах бывал смел. В слове о победе над турецким флотом (1770 г.) он приблизился к гробнице Петра и обратился к нему с речью: "Восстани и насладися плодами трудов твоих..." Находчивость он проявил еще иеромонахом, когда произошла у него встреча со знаменитым Дидро: его атеистическое высказывание, явно рассчитанное на то, чтобы огорошить духовное лицо, он отпарировал цитатой псалма: "Рече безумец..." О нем, как о проповеднике, уже к старости, имеется такая запись: "Представьте себе старца, еще бодрого под сединами, у которого старость не изгладила еще следов редкого благообразия в лице оживленном и т. ск. одухотворенном, сияющем. Со слезами умиления сердечного в молении он воздвигает руки к небу... Вера и убеждение говорили его устами. Слова его были так осмыслены умом, так оживлены верою, что проникали сердца слушателей". Всю жизнь связан был тесно Платон с Троице-Сергиевой лаврой, постоянно в нее возвращаясь. В ней он и кончил свои дни, в созданной им в окрестностях лавры Вифании, где была учреждена семинария, им любовно опекаемая. Митр. Платон был не только церковным витией, но и плодовитым церковным писателем. Его православное учение веры было переведено на европейские языки.

Георгий Конисский (1717-1795)

Прославился Георгий Конисский на Могилевской кафедре, когда епархия входила еще в состав Польши. Мужественно защищал Георгий интересы православных. "Семнадцать лет боролся я с волками", писал он сам об этом времени в своей эпитафии. Положение его облегчилось, когда на престол вступил Станислав Понятовский. Поддерживаемый Екатериною, он смог пред лицом короля произнести знаменитую речь в защиту православных, которая вызвала восхищенное удивление короля и была переведена на многие иностранные языки (1765). Вот отрывок из нее: "Мы, христиане, угнетены христианами; верные, более, чем неверные, терпим страдания от верных. У нас запирают храмы, где постоянно проповедуется Христос. За то, что мнение человеческое не принимаем за Закон Божий и землю не смеем смешивать с небом, называют нас схизматиками, еретиками, отступниками. За то, что страшимся оскорбить свою совесть, нас присуждают к темницам, к побоям, на меч и огонь". Знаменита стала и его речь, которую он произнес, уже в новых условиях - приветствуя Екатерину в освобожденной Белоруссии. Наступило "отдохновение" пастыря со своими овцами, исполненное великих успешных трудов. Знаменитость Конисского, как проповедника, была велика. Сумароков ставил его выше величайших французских церковных ораторов. В отличие от св. Димитрия Ростовского и св. Тихона Задонского, проповеди Георгия Конисского не сохранили полной силы для последующих поколений. Если он послужил чем преимущественно потомству, даже и далекому, так это составленной им в сотрудничестве с еп. Смоленским Парфением (Сопковским) "Книгою о должностях пресвитеров приходских", вышедшей (без обозначения авто-ров) в 1776 г., повторявшейся во множестве изданий и неизменно служившей сменяющимся поколениям пастырским руководством, не находящим себе равного. Служила эта "Книга" и учащим и учащимся, служила и спутником пастырской деятельности. В 1845 г. митр. Филарет Московский отводил другие пособия, указывая на то, что, несмотря на некоторую устарелость, "сочинение о должностях пресвитеров приходских... приспособлено к православной Церкви, проникнуто духом слова Божия и св. отцов и образует приходского священника не только правилами благоразумия и благочестия, но истинно духовными и душеспасительными наставлениями". Не устарело это сочинение и сейчас. Оно было переведено на английский язык Пальмером, когда тот увлекался Православием.

Св. Тихон Задонский (1724-1783)

В мире Тимофей, Соколов родился в семье бедного дьячка Валдайского уезда Новгородской губ. Мать-вдова (отца он не помнил) в такой нужде жила, что решилась, было, отдать сына в дети соседу-ямщику. Вымолил Тимофея брат старший. Пред смертью удалось матери отдать Тимофея в новгородскую семинарию на "казенный кошт". Великую терпел он нужду. Однако, половину "казенного хлеба" продавал, чтобы купить книг. Соученики смеялись над ним, махали на него ошметками лаптей: "величаем тя..." Впоследствии, вернувшись в Новгород епископом, добродушно напомнил о том встречавшему его духовенству Владыка. Он не искал епископства: душа его прилежала монашескому подвигу. Бог судил иначе. В бытности его архимандритом и ректором Тверской семинарии шел вопрос о новом епископе в Синоде, и метали жребий. Семь написано было имен - и три раза вышло имя Тихона. Так и стал он архиереем. Проявив большую заботу о просвещении паствы и добром воспитании духовенства, на кафедрах сначала Ладожской, а потом Воронежской, св. Тихон вернулся к исходному своему намерению и удалился на покой; в Задонском монастыре провел он последние 16 лет жизни. Его образ стоял перед глазами Достоевского, когда он обдумывал старца Зосиму.
Тихон далеко выходит за пределы своего века, принадлежа к узкому кругу тех, кого можно именовать нашими отечественными "святыми отцами". В отличие от св. Димитрия Ростовского, он не был не только исследователем, но даже и просто "книжным". Библиотека его исчерпывалась семинарскими учебными пособиями, в значительной мере принадлежавшими школам или схоластической или протестантской, и немногими святыми отцами. Схоластика дала св. Тихону формальную выправку, никакого внутреннего следа не оставив; протестантская обращенность к сердцу утонула в "умном делании". Живым оставалось общение с св. Иоанном Златоустом (преимущественно), с Макарием Египетским, с блаж. Августином. Но основной источник вдохновения был иной. О том, как писал свои творения св. Тихон, поведали нам просто и ясно келейники его, по счастью оставившие записки: Иван Ефимов и Чеботарев.
"Как я из уст его слыхал, сообщает первый, да и по моему замечанию, когда я что писывал у него, слово его столь иногда скоротечно из уст его проистекало, что я не успевал писать. А когда не столь Дух Святый в нем действовал, то, от непространных его мыслей или малой задумчивости, отсылал он меня в свою келью, а сам, встав на колена, а иногда крестообразно распростерт, маливался со слезами Богу о ниспослании Вседействующего. Призвав же паки меня, начнет говорить так пространно, что я не успевал иногда рукою водить пера". Однажды "во время сочинения" своей шеститомной книги об Истинном Христианстве, "лежа на кровати и как бы в некоем восторге бывши, слышит он над собою ангельское пение, которого приятность он не в состоянии был изъяснить языком, и, что было пето, кроме множества голосов согласных, не понимал. Это продолжалось более 10 минут; потом как бы по удару в небольшой колокольчик, пение тое тотчас окончилось, и он очувствовавшись встал в великом прискорбии, что малое время продолжалось тое пение". Были и другие видения, которые "были ему немалым побуждением к лучшему выражению сочинений своих". Было видение ему с самого креста идущего Христа, когда св. Тихон размышлял о страстях Господних - для "сочинения". Бросился он к ногам Христовым, лобызая их, и воскликнул: "И Ты ли Спасителю мой, ко мне идеши?" "От того часа он еще более стал углубляться в размышление о страданиях Его и об искуплении рода человеческого".
Чтение св. Писания занимало все досуги св. Тихона, вызывая слезы умиления. Особенно, сообщает Чеботарев, умиляло его чтение прор. Исаии. За трапезой, бывало, прикажет: "паки читай сию главу; сам же, положа ложку, начнет плакать". Дар слезный был ему дан. Отдавался он молитве нередко и на свежем воздухе, причем приказывал: "когда тебе необходимая надобность ко мне, не доходя покашляй, чтобы я оглянулся". Однажды Чеботарев "много кашлял, но он в таком глубокомыслии был, что ничего не чувствовал, сам же на коленях стоял лицом на восток, руки поднявши к небесам". Так был напуган Владыка, когда подошел все же к нему келейник, что "даже пот пошел от него", и он сказал: "вот сердце у меня как голубь дрожит". "Когда на него находило искушение, то он говаривал: "не знаю, куда себя девать, братец; или ты не чувствуешь, что в келлии смрад?" Скажешь: я не чувствую. Он скажет: "возьми дёгтю и налей на пол", ибо дегтяной запах любил".
Творения св. Тихона сплошное духовное поучение, от сердца идущее. Слово Божие изъясняется житейскими образами и подобиями и становится доступным самому простому сознанию. Это достигается не "упростительством", низводящим великое до уровня обыденности, а той небесной простотой, которой овеяно Евангелие. Свою способность эту, или, как говорил архиеп. Филарет, "свой небесный дар объяснять невидимое видимым", сам св. Тихон, в своем главном сочинении "Об истинном христианстве" изъяснял так, применительно к 146 "пунктам" на тему: "Случай и духовное от того рассуждение":
"Примечай зде, христианине: 1) Сии пункты служат к изъяснению следующих моих предложений и рассуждений. 2) Сии пункты, взятые от различных вещей, чувствам подлежащих, и приложенные к невидимым, наипаче полагаются ради простого народа, который не может понять учения о духовных вещах. Ничем бо так не изъясняется и понятным делается и в память углубляется чтение, как подобиями тех вещей, которые чувствам нашим подлежат и перед глазами нашими обращаются. Откуду видим, что и в священных книгах премного таковых подобий имеется, которыми спасительное учение изъясняется и небесные и духовные вещи земными и видимыми доказываются, как то: слово Божие - семени, грешники - болящим, непросвещенные благодатию Божиею - слепым, неизвестный второго Христова пришествия день татю, в нощи приходящему, уподобляются и проч. 3) Вещь едина другой подобна бывает не во всем, но в некоторых только свойствах: того ради и о подобиях, как зде, в сем параграфе, так и в прочих местах приведенных, разуметь должно тоежде, что они в некиих только свойствах сходны с теми вещами, которые изъясняют. 4) Чтобы от видимых к невидимым рассуждение обращать и тако духовно пользоваться, требуется размышление верою, которое за основание свое имеет Божие слово, управляемое и утверждаемое, без которой удобно погрешить можно".
Желание приблизить Слово Божие елико возможно народу побудило св. Тихона думать о переводе Нового Завета на русский язык - "на нынешний штиль, дабы простолюдинам было внятно и чтобы для полезного чтения многих было напечатано на одной стороне, как ныне есть, славянск, а на другой внятным переводом". Сам святитель задумывал исполнить этот перевод, но за слабостью здоровья должен был отказаться от этого намерения.
Самой большой известностью пользуется из творений св. Тихона сочинение его, написанное на склоне лет, подготовленное им к печати, но вышедшее уже после его смерти (1784 г.), а потом многократно переиздаваемое: "Сокровище духовное, от мира собираемое. Как купец от различных стран собирает различные товары, и в дом свой привозит, и скрывает их; так христианину можно от мира сего собирать душеполезные мысли и слагать их в клети сердца своего, и тем душу свою созидать". Чего только не найдем мы в заглавиях! Мир; солнце; отец и дети; лоза и розги; брань; путник; завеса, или покрывало; воротись, не туда пошел! плач; свеща горящая; тина или грязь на дне ключа; зеркало; вода мимотекущая и т. д. Больше всего к этому исполненному Христовой благодати сочинению подходят выразительные слова, сказанные вообще по поводу св. Тихона автором монографии, ему посвященной, священником Тихоном Поповым: "Христос Спаситель у св. Тихона ходит по русской территории, мыслит русскими понятиями, говорит русским языком".
Остались от св. Тихона наставления его по отдельным случаям. Остались некоторые письма: то, что не успел при свидании сказать поучительного святитель - вдогонку пишет порою он. В каждой строчке, вышедшей из под его пера, сияет дух его светлый, неся утешение, радость, назидание, возбуждая к духовной жизни, вводя в духовную жизнь. "Возстани спяй" - не случайно так наименовал Феофан Затворник выпущенный им сборник поучений св. Тихона. И если учительство было особенно действенно в устах св. Тихона, то потому, что неизреченно было его смирение. Оно слышится в тоне его голоса неизменно. Оно проявлялось и в его жизни в формах изумительных.
Сидел однажды святитель на крылечке своей кельи. Подбегает юродивый, тут же игравший с детыми - и ударяет святителя по щеке. И говорит при этом: "не высокоумь"! А действительно - налетел на святого соблазн высокоумия в это время, и боролся он с ним. Встал владыка, поблагодарил юродивого за урок, и до конца дней помогал ему... Но малым, слишком малым считал себя св. Тихон в своем смирении. Начал он молить Бога, чтобы посетила его болезнь, и тогда удобнее стало бы ему бороться с горячностью своей и обучиться действительному смиренномудрию и кротости. Сонное видение было ответом. Священник выходит из царских врат с младенцем на руках. Спрашивает очень любивший детей святитель младенца, прекрасного собою, как имя его. Ответ - Василий (Царь). Целует младенца святой в правую щеку, а тот ударяет его в левую. От боли просыпается св. Тихон - "встав чувствует и видит у себя левую руку трясущеюся и ослабление левой ноги". И так он с той поры преуспел в кротости и смирении, что "и за правильный выговор последнему келейнику из простых и грубых мужиков, повару, если увидит его оскорбившегося на него, кланялся об-руку, испрашивая прощения". Перед уходом из этой жизни были вновь светлые видения...
Митр. Филарет сказал о творениях св. Тихона: "живая проточная река с золотым песком". Сам святитель тайну доходчивости своих творений до сердец простых раскрыл в следующих простых словах, сказанных им о собственных своих сочинениях: "Зде ищется польза, а не услаждение; спасение, а не человекоугодие... рассуждение полагается просто и кратко, просто ради лучшего понятия простейшему народу, кратко, чтобы не скучно было чаще прочитывать читателю". Еп. Феофан и мирянам и священникам советовал чаще и больше читать творения св. Тихона.

О. Паисий Величковский (1722-1794)

Лучший по настоящее время курс истории русской словесности И. Порфирьева, перепечатывавшийся с 1891 г. без изменений, содержит в себе, при перечислении духовной литературы XVIII в., и следующие скупые строки: "архимандрит нямецкого Молдавского монастыря Паисий Величковский (1794 г.), переводчик разных духовных сочинений, перевел Добротолюбие (М. 1793, составлено из сочинений отцов и иноков греческой церкви, мистического содержания)". Едва ли мы найдем в других руководствах хотя бы такое указание на одно из самых значительных достижений русско-православной культуры, составившее эпоху в духовной жизни русского народа. Имя Паисия Величковского знакомо теперь каждому, как возродителя умно-сердечной молитвы и как духовного отца мощного религиозного движения, имевшего своим центром Оптину пустынь, в том ее облике, с каким она вошла в историю русского общества в XIX веке. Но не может быть обойден великий старец и в истории русской письменности, т. к. с его именем связано огромное дело, частностью лишь которого явилось опубликование митр. Гавриилом "Добротолюбия". Предметом общего пользования стало относительно лишь немногое из того сокровища святоотеческой литературы, овладение которым в греческом оригинале и превращение, затем, в отвечающий всецело оригиналу славянский текст, было всежизненным заданием о. Паисия. Он был пионером огромного духовно-восстановительного процесса, плодами которого пользуются "спасающиеся" по сей день.
О. Паисий родился в Полтаве в 1722 г. в семье соборного настоятеля о. Иоанна, скончавшегося, когда Петру (так звали в миру Паисия) было 4 года. Мальчик прошел обычную церковную учебу. Овладев грамотой, он с любовью отдался чтению духовных книг. Было ему 13 лет, когда умер брат, занявший место отца. Мать повела мальчика к киевскому митрополиту Рафаилу, с просьбой закрепить место за Петром, на что тот согласился, определив Петра в училище. Тут с еще большей силой загорелась в нем любовь к духовному чтению, а одновременно и стремление уйти от мира. Решившись осуществить этот зов сердца - он покинул школу, Киев, семью, от всего отказываясь ради иночества. В отчаяние пришла мать, узнав об исчезновении сына. Она перестала есть и пить, обрекая себя на смерть. Быв вразумлена ангельским видением, она сама ушла в монастырь. Петр же терпел испытания в расстроенных по тому времени русских монастырях, куда попадал он. 19 лет пострижен он был в рясофор, с именем Платона. Гонение от униатов коснулось монастыря на Украине, где он подвизался. Он вернулся в Киев, в Лавру, где узнал о пострижении матери. Еще более душа его возгорелась желанием найти истинное руководство к монашескому подвигу, чего не обретал он в России. Следуя двум почтенным монахам, ушел он в Молдо-Валахию. Три года пробыл Платон в молдавских скитах, пользуясь любовным попечением опытных старцев. Он дошел до такого устроения, что называли его, 24-летняго юношу, "юным старцем". Устремился он на Афон. Здесь не находя желаемого, он вынужден был подвизаться в уединении. Когда посетил св. Гору схимонах Василий, который в Молдавии окормлял Платона, он постриг его в мантию с именем Паисия. Так был утвержден 28-летний Паисий в своих подвижнических трудах, в уединении протекавших. Начали вокруг Паисия собираться подобные ему старатели, не находившие должного руководства. Паисий уклонялся от руководства ими, но не мог отказать им в том, чтобы они, живя рядом с ним, братски спасались в подвиге, общем с ним, погружаясь в безмолвие. Так вырос постепенно новый скит - Ильинский. Обитель умножалась. Но тут начались притеснения со стороны турок. Счел себя вынужденным Паисий покинуть Афон. Куда же было ему держать путь? То было время тяжких испытаний для монашества в нашем отечестве, потому не искал он места своего дальнейшего подвига в России; не звали его туда и находившиеся с ним в переписке митрополиты Платон и Гавриил. Двинулась группа в 64 человека - целое братство - на двух кораблях в Галац. Прибыв в Валахию и приняв здесь посвящение в схиму, с тем же именем, от товарища по Киевской школе, ученика того же старца Василия, Паисий устроил свою братию в радушно предоставленном ему месте. Когда, по изменившимся обстоятельствам, часть Молдавии, где находился Паисий с братией, попала к австрийцам, и возникли преследования со стороны папистов, Паисий переселился в Секульский монастырь. Было вокруг него тогда уже 350 человек братии. Тесен был Секул. Окончательно утвердился Паисий в Нямецкой обители - уже немощным старцем, перевезенный туда в одноколесной тележке, окруженный братией. Часть братии осталась в Секуле, и обеими обителями управлял Паисий. К концу его дней, общее число окормляемых им достигало тысячи. В 1790 г. Молдавия была занята Русскими войсками. При Потемкине состоял архиепископ Амвросий. Он посетил Нямецкий монастырь и возвел старца в сан архимандрита. Житие его так рисует, к тому времени, его облик:
"Лицо его бело и светло бяше Ангела Божия. Взор тих, слово смиренно и дерзости чуждо. Всех любовию привлекаше к себе, яко магнит железо. Весь бо был благости исполнен, весь к милости разлиян. Ум же его всегда соединен бе любовию с Богом: свидетель сему слезы". Тихо скончался он 15 ноября 1794 г. 72-х лет.
Прилежа к чтению от ранних лет, Паисий всю свою жизнь посвятил углублению научения книжного, извлекая из него руководство в своем духовном опыте. Пришлось убедиться ему в том, в какой мере, и относительно редки, и неудовлетворительны были славянские переводы святоотеческих книг, научающих духовному подвигу. Убедился он в том, что не так легко найти и греческие подлинники: в упадке находился истинный духовный подвиг повсеместно. Больших трудов стоило Паисию, и обнаруживать книжные сокровища, и находить тех, кто по ним содевали свое спасение, утверждаясь во внутренней молитве. О. Паисий стал неким центром, отовсюду собирающим, как книги, так и личное научение. Свою жизнь решил он посвятить переводу еллино-греческих подлинников этой святой литературы на славянский язык. Для этого нужно было предпринять ему огромный труд столь глубокого изучения книжного греческого языка, чтобы в силах он был проникать во все его тонкости, а затем во всей точности передавать подлинник на языке славянском. Сохранилось обстоятельное послание старца Паисия к старцу Феодосию, который, будучи, как и о. Паисий, учеником старца Василия, вызван был Потемкиным в Россию и управлял Софрониевой пустынью в Курской губ. Подробно описывает отец Паисий, как он изнемогал по началу, стремясь проникнуть в истинный смысл богодухновенных книг в славянском их тексте, сопоставляя разные экземпляры их. "Егда же тако многократно пострадах, тогда познах, яко всуе труждаюся во мнимом исправлении словенска со словенских книг, и начах прилежно испытывати, откуду таковая есть в книгах неясность и оскудение грамматического разума, и по немощному ума моего постижению обретах, яко две вины суть сия вещи: первая, неискусство древних с эллиногреческого на словенский язык книг преводителей, вторая, неискусство и нерадение неискусных преписателей: и тогда совершенно отчаяхся увидети в словенских отеческих книгах правый и истинный разум, яковый обретается в эллиногреческих таковых же книгах". Неустанными трудами искал о. Паисий греческие оригиналы. Тут же, пользуясь обретенным уже некоторым знанием разговорного греческого языка, современного, стал он проникать в смысл древнего языка, книжного. Трепетал он пред своим неискусством, и грамматическим, и орфографическим. "Яко преводителю книг должно есть быть совершенно учену, и не точию во всем грамматическом учении и правописании и всесовершенном ведении свойств обоих языков быти совершенну, но еще и самых высоких учений, пиитике, глаголю, и риторики, и философии, еще же и самыя Богословии не перстом коснувшуся. Аз же, аще в юности моей лета четыре и пребывах в Киевских училищах, но точию грамматическому учению латинского языка отчасти научился бех, желанию иночества не попустившу высших коснутися учений. Но и того малого учения чрез толико многая лета едва не во всесовершенное пришед забвение: бояхся убо и трепетах, дело сие толико великое начата". Указав ряд других трудностей, останавливает свое внимание о. Паисий и на том обстоятельстве, что "язык сей эллиногреческий вся языки всея вселенныя премудростию, красотою, глубиною и преизобилием и богатством неисповедимых речений несравненно превосходящий, его же глубины и сами природные грецы, совершенно учении, едва отчасти могут достизати, в немалый страх мя влагаше, как дерзну аз с такового премудрейшаго языка дело мое во исправлении или в переводе книг начинати". Но, с другой стороны, "яко и самого нашего преславного славянского языка, иже, якоже мне мнится, многия языки красотою своею и глубиною и преизобилием речений, паче же всего преближайшим к эллиногреческому уподоблением несравненно превосходит, едва часть какую речений зная, но несравненно большей части не ведая, бояхся дело сие начинати". Все же решается на этот подвиг о. Паисий. "Видя же глад слова Божия в соборе нашем, им же души братния с моей бедной душею в конец истаяваху, на Господа, слепцы умудряющаго, всю мою возложих надежду, и молитвами святых братий дерзнух сие дело отнюдь меру мою превосходящее, сицевым намерением и разумом и сицевым образом начати". Полагая, что он только первый опыт совершает, имеющий быть исправлен последующими работниками, а с другой стороны не обладая нужными лексиконами, о. Паисий усваивает следующий порядок. Он берет переводы греческих подлинников на молдавский язык и на них проверяет те места, в которых у него возникают сомнения, и так постепенно вникает в подлинный смысл переводимого. Так он трудится на Афоне, так продолжает трудиться в Молдавии, до конца дней своих. Сознает о. Паисий все несовершенство достигнутого. Поскольку возникает речь о напечатании переводов - двоится чувство о. Паисия. Он одновременно одержим и радостью и страхом. "Радостию, яко Бесконечному забвению не будут уже преданы, и яко ревнителие удобее возмогут стяжевати оныя: страхом же, бояся и трепеща, да не како обще не точию иноком, но и всем православным христианом, якоже и прочия продаваемыя книги, аки вещь, предложены бывше, от них самочинне без наставления искусных деланию умныя молитвы научившимся, возпоследует прелесть, виною же прелести да не возпоследует хула от суетоумов на святое и непорочное, от премногих и великих святых отец свидетельствованное дело". Обстоятельно останавливается о. Паисий на этой стороне дела: как вне послушания монашеского начнут совершать умное делание миряне? Не мыслит он, как вне послушания можно было бы избежать прелести. "Молитва сия меч есть духовный на заклание врага душ наших, от Бога дарованный: но неискусне действующу ин страх есть, да не будет самого себе на заклание".
Митрополит С. Петербургский Гавриил, находясь в переписке с о. Паисием, очень стремился получить рукопись его перевода Добротолюбия, где собраны писания 24 Богомудрых Отцов и Подвижников, руководствуются к высшему Христианскому любомудрию. Старец, однако, долго - по мотивам вышеизложенным - уклонялся от этого. Рукопись, вместе с греческим подлинником, была, наконец, доставлена в Петербург учеником о. Паисия схимонахом Афанасием, бывшим ротмистром гусарского полка Захаровым, который более семи лет жил при о. Паисии, а затем отпущен был им в Россию. По назначению митрополита, рукопись была проверена, в сопоставление с подлинником, знатоками греческого языка, преподавателями академии и, по исправлении, напечатана в Московской Синодальной Типографии в 1793 г. Впоследствии была она перепечатана усердием архиепископа, ставшего потом митрополитом, Филарета в 1822 и 1832 г.г. В Молдавии был напечатан перевод о. Паисием св. Исаака Сирина. Множество рукописей с переводами св. Отцов остается ненапечатанными по сей день, и ими, в рукописном виде, пользуются, как отмечает предисловие к Житию о. Паисия издания Козельской Введенской Оптиной Пустыни, "и Болгарские и Сербские и Российские Христиане, жаждущие душевного назидания и спасения".

Библия

В церковной литературе XVIII в. есть одно достижение, которое заслуживает быть отмеченным особо: издание на славянском языке полной исправленной Библии.
Впервые увидела Русь полную Библию на славянском языке в 1499 г. - плод трудов архиеп. Новгородского Геннадия. Больших забот стоило ему собирать на Руси отдельные списки частей Библии, ибо обычно Свящ. Писание переписывалось частями. Но оставались пробелы. Принужден был Владыка составлять переводы и наново, пользуясь для этого, по нужде, оригиналами и латинскими. Исправлению подвергся текст, в смысле соответствия оригиналу греческому - семидесяти толковников - при первом печатном издании Библии, кн. К. Острожским, в 1580-1 гг. Перепечатка этого текста, с самыми незначительными, внешне-редакционными, исправлениями, сделана была в Москве при Царе Алексии Михайловиче в 1663 г. Оставался висеть в воздухе вопрос об исправлении более радикальном, к которому не сумела Москва приступить при издании Библии Острожской. Виднейший "справщик" того времени на Руси, Епифаний Славинецкий, по поводу московского издания писал: "Грех великий есть нам славеном... и укоризна и безчестие крайнейшее от иностранных народов, яко не имамы Библии добре переведенныя..." Так оставалось и при Петре, несмотря на то, что он, очень сочувствуя новому изданию Библии, предписал указом 1712 г. предварительно сверить текст "с греческой 70-ти переводчиков Библиею". Во главе этого дела стоял Феофилакт Лопатинский. В 1721 г., согласно желанию Государя, Синод предписал справщикам ускорить дело. Оно и было приведено к концу. Уже шли технические приготовления к осуществлению издания - образцы "литер" должны были быть представлены Синодом Царю (печатать предполагалось в Москве). Внезапно тяжко заболел Государь. За смертью его дело остановилось. Взялся за это дело в 1735 г. Феофан Прокопович, готовясь в Петербурге печатать Библию под непосредственным своим наблюдением. Уже начал, было, он печатать, как дело было приостановлено, а напечатанное уничтожено: невразумительным и неблагообразным оказался текст, в котором исправления вносились под строку, с сохранением нетронутым текста основного.
Энергично взялась за дело Императрица Елизавета, считая выполнение его обязательством по отношению к Петру, на ней лежащим.
В 1744 г. она предписала Синоду, пред началом Великого Поста, непосредственно, в каждодневном труде, за исключением лишь дней недельных, просмотреть, привлекая и других "духовного чина людей ученых", текст, при Петре изготовленный, чтобы к Пасхе ей было доложено о выполнении дела. Конечно, в такой короткий срок дело сделано быть не могло - началась только комиссионная работа. В 1745 г. последовало новое предложение Синоду ускорить дело Библии "для употребления народного". Задача была упрощена: печатать по тексту Лопатинского, производя новую сверку в явно лишь сомнительных местах. 22 мая 1751 г. закончена была переписка вполне подготовленного к печатанию текста священных книг. Однако, уже с 10 июля 1750 г. шло печатание. Оно производилось в Петербурге в Александро-Невской Лавре. Первые экземпляры вышли 18 декабря 1751 г., а все издание было завершено 30 апреля 1752 г. 23 февраля объявлено было сенатским указом по всей Империи, что начатая исправлением при Петре Великом Библия окончена и напечатана и что велено ее продавать по 5 рублей без переплета повсеместно, - чтобы больше не платить перекупщикам, т. к. книг будет печататься довольно. Такое объявление было вполне уместно, т. к. Библия стала уже давно исключительной библиографической редкостью, и спрос на нее должен был ожидаться громадный. 28 февраля в С. Петербургских Ведомостях можно было прочесть: "При канцелярии св. Прав. Синода каждые недели в пяток пополудни продаваться будет напечатанная вновь Св. Писания Библия, которая начата по природному благочестивейшему усердию при жизни вседражайшего его императорского величества государя родителя и императора Петра Великого, сведением и исправлением с верными греческими книгами..." Библия продавалась каждому отдельному лицу "с имянной запиской" и с объявлением, что любой человек может ее приобрести по цене в пять рублей. Цена была дешевой по тому времени. Спрос на Библию был так велик, что переиздавать ее пришлось тотчас же, многократно. Новые издания вышли в 1757 и 1759 гг. Второе издание испытало некоторое исправления. Остальные были без перемен.

XVII. Н. М. Карамзин (1766-1826). Общая характеристика. Период учебно-подготовительный. "Письма Русского Путешественника". "Бедная Лиза". "Вестник Европы". Увлечение историей. "История Государства Российского". Духовный облик Карамзина. Просвещенный консерватизм. Конец жизни Карамзина. Место Карамзина в истории русского языка.

Николай Михайлович Карамзин стоит монументальной фигурой у истоков современной Русской литературы, имевшей получить свой окончательный чекан в творениях Пушкина и его плеяды. Много условного в языке Карамзина, как и много в его облике "старомодного", но все же он не чужой для русской литературы, окончательно сложившейся. Живым звеном стал Карамзин между эпохами Екатерининской и Александровской, принадлежа обеим и являя на себе нормальное, т. ск. "возрастное" изменение, возмужание того же естества. Не был Карамзин гением, опережающим век, - над ним возносящимся и обретающим общий язык со всем человечеством. Это был крупный, разносторонне одаренный человек, которому высокая моральная качественность облегчала возможность становиться, в хорошем смысле слова, "передовым", т.е. лучшим из современников, от них не отрываясь. Он являл собою как бы высший предел возможных достижений, в области словесности и общественного сознания, доступных человеку, остающемуся плотью от плоти своего времени. Являясь в этом смысле оправданием этого времени, он одновременно с наибольшей яркостью и обличает его условность, его ограниченность, его тусклость духовную - и это именно потому, что даже в нем она наблюдается, при всей его исключительной моральной высококачественности. Молнией озарил и его декабрьский бунт, но это совпало уже с концом его дней и не могло оказать того глубокого отрезвляющего влияния, как это обнаружилось на всем русском обществе, - в частности, и на друзьях и единомышленниках Карамзина.
Деятельность Карамзина может быть разделена на три периода: учебно-подготовительный, литературный и исследовательски-исторический. Лучшую, зрелую часть своей жизни отдал он отечественной истории, на этом поприще лучше всего послужив отечеству. До наших дней "История Государства Российского" высится "памятником нерукотворным", являясь не только предметом школьно-исторического изучения, но и обязательным для каждого образованного русского предметом духовно-культурного освоения. Что же касается "Примечаний", то они живут до-днесь, как обозрение источников, обойти которое не может ни один исследователь русской истории. Живет с нами Карамзин и как создатель языка, которым мы пользуемся. И еще в одном качестве живет он - быть может, наиболее почетном: как ни велика печать условности, на нем лежащая, а все же учит нас всех Карамзин жить, являясь одним из основоположников русского национально-осмысленного консерватизма. Пусть еще духовно до конца не просветлен этот консерватизм, но дано Карамзиным ему выражение уже достаточно сильное и убедительное, чтобы не только быть памятником воздействия на современников и на ход исторических событий, но и продолжать звучать назиданием и предостережением, нарочито веским, в ушах позднейшей общественности.
Биография Карамзина сливается с его литературной деятельностью: он всецело человек пера. И в этом огромно его значение, которое с особенной силой отмечено было Шевыревым. "Мы не верим ни в нашу историю, ни в существование нашей литературы, ни даже в существование нашего языка - писал Шевырев: скоро дойдем мы до такого вопроса: "Есть ли Россия? Мы сами - не призрак ли?" Какой великий урок давал в этих условиях Карамзин самой своей личностью! "Карамзин совершил два подвига в нашей литературе: во-первых, он освободил и утвердил первый независимое состояние литератора в нашем обществе, доказав, что можно и пером служить отечеству; во-вторых, Карамзин показал нам единственный пример целой жизни, посвященной одной мысли, одному труду, жизни, превращенной в один блистательный ученый и литературный подвиг. Первый из литераторов русских без послужного списка, Министр Истории Государства Российского, сам себе канцелярия, и правитель, и писец, и чтец, и работник, и зодчий, Карамзин, которому верно была возможность блестящие свои дарования облечь властью, мимо всех прельщений, мимо всех критик, голосов черни, ушел в свой кабинет, в нем задал себе дело, вставал с ним, засыпал с ним, умер с ним..."
Родился Карамзин в семье симбирского помещика, предком своим имевшего татарского князька Карамурзу. Детские годы провел он частью в Симбирске, частью в Оренбургских степях, где были земли у его отца. Лет четырнадцати отвезен он был в Москву и отдан в известный пансион Шадена. Общим с его сверстниками был начальный путь его жизни. Поступил он на военную службу. Конечно, стремился всей душою попасть в действующую армию. Это не удалось ему - и быстро остыл он к военному строю. С облегчением сняв с себя преображенский мундир, он уехал на родину. Около этого времени скончался его отец (1783-4 гг.). Несмотря на молодость, сумел Карамзин занять в местном обществе достойное положение - конечно, далекое от интересов литературных. Извлек его из этой среды И. П. Тургенев, деятельный член Новиковского "Дружеского общества", высококультурный человек, вошедший со всей своей семьей в историю русского образованного общества. Известность приобрели два его сына, Александр, друг Пушкина, человек огромных всеевропейских связей, чья переписка остается драгоценной летописью эпохи, и Николай, декабрист, спасшийся от наказания, т.к. пребывал заграницей в момент бунта. Там он и остался, став политическим эмигрантом, и прославился изданной им на французском языке книгою "Россия и Русские". Сближение Карамзина с этой семьей ввело его в круг новиковский, тем дав решительный толчок искавшим выхода горячим литературным его интересам. Не став масоном, Карамзин испытал в сильнейшей степени влияние масонской среды, по признаку, однако, не религиозных ее устремлений, а, с одной стороны, как среды, культурно-квалифицированной, а с другой - как товарищества, объединенного заданиями нравственного усовершенствования. Глубоко не задумывался Карамзин над духовной природой этого мощного тогда в русском обществе течения и всеми силами своей души устремился на поприще литературы. Привыкал он уже и раньше играть пером. Теперь он взялся за него со всей присущей его натуре нравственной серьезностью. То было время чтения по преимуществу, накопления знаний, расширения литературного опыта - и переводов. Друг его, благонамеренный И. И. Дмитриев, тогда именно с ним встретившийся, так характеризует его: "благочестивый ученик мудрости, с пламенным рвением к усовершению в себе человека". Таким был Карамзин, когда, в 1789 г., смог на длительный срок уехать заграницу. Полтора года проводит он там, посещает Германию, Швейцарию, Англию, Францию. В итоге этого путешествия появляются его знаменитые "Письма Русского путешественника", помещенные в "Московском журнале", за издание которого взялся Карамзин непосредственно по возвращении в Россию.
Это - блистательное начало литературной карьеры Карамзина. Громаден был успех "Писем". Не нужно думать, однако, что это действительные "письма" - подобные тем, например, которые писал из-за границы Фонвизин. Сочинение Карамзина облечено лишь в форму условную писем, являясь по существу тщательно обработанным кабинетным литературным произведением, материалом к которому лишь послужили действительные письма, написанные из-за границы дружественной чете Плещеевых. Содержание "писем" оригинально по самому замыслу. Отправляется за границу 23-летний восторженный юноша. Чем живет его душа?
Мечтами обольщался, Любил с горячностью людей, Как нежных братьев и друзей...
Так определял впоследствии Карамзин свои тогдашние настроения, а мировоззрение свое сам же формулировал так: "Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное, общее соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью". Открыта была душа его для впечатлений, и светом залита ослепительным перспектива жизни, в которую не без робости входит наш путешественник, готовый возвратиться, как добрый вестник, тщательно берегущий полноту откровений, обретенных в посещенных им странах. Книжно знакома ему уже была достаточно хорошо эта чужбина вожделенная. Владеет он свободно ее языками. Жизнь европейская открывается; встречи возникают с выдающимися людьми. Ничего, ни малого, ни великого не опускает наш наблюдатель - и вот нанизывается цепь впечатлений, в которых ландшафт сменяется жанровой сценкой, а ответственная беседа с важным лицом - беглым разговором со случайным встречным. Все это множество описаний неизменно прослоено, оживлено, насыщено личными переживаниями, тут же выкладываемыми - исповедь пред нами, неумолкающая, взволнованно-чувствительного сердца. Эти излияния только мешали позднейшему читателю воспринимать богатое предметное содержание писем, интерес для любого времени сохраняющее, но в ту эпоху, когда печатались эти письма, напротив того, пронизывающая их "чувствительность" пленяла сердца, и именно она делала содержание их особенно доходчивым. С жаром читали их. То, что овеяны они были еще нерастраченным духом века, делало их всем доступными и сообщало нарочитую привлекательность.
Личное знакомство энтузиаста-западника Карамзина с Европой совпало с историческими событиями, обнажившими бездну, над которой висела европейская культура: французскую революцию, в ее первых, потрясающих воображение, этапах, увидел воочию Карамзин. Но медленным было отрезвление. Если, по свидетельству Сегюра, русские при известии о взятии Бастилии целовались в С.-Петербурге на улицах и "обнимались, точно их избавили от тяжелой цепи", и только острастка свыше, со стороны испуганного Двора, вызвала перелом настроений, то надо ли удивляться, что даже зрелище революционного Парижа не образумило юного Карамзина. В московском кабинете впоследствии не раз проходила собственная редакторская рука по готовому к печати тексту писем, сглаживая и устраняя следы недавних впечатлений и настроений, даже на родной земле не сразу воспринятых как что-то неуместное и неоправданное. Но и с этими ретушами "Письма" - всецело XVIII век.
Литературный успех окрыляет Карамзина. Он много пишет на разные темы, и стихами и прозой, вырабатывая свой "карамзинский" стиль. Огромную популярность приобретает его повесть "Бедная Лиза" - незамысловатый рассказ о встрече сельской чистой девушки с городским повесой, приведшей к самоубийству обманутой. Избыток "чувствительности", нам претящий, в те времена, напротив, привлекал читателя, укрепляя лишь доверие к повествованию. Обнаружен был пруд, в который бросилась воображаемая Лиза - став любимым центром прогулок. Другие сочинения следуют, в которых Карамзин прививает русскому читающему обществу начала западного сентиментализма, а отчасти и раннего романтизма ("Остров Борнгольм"). Печатается Карамзин в своем журнале; издает альманахи; вокруг него объединяются лучшие писатели эпохи. Сжимается он на короткие годы Павлова царствования, воспринятые им как царство мрака, чтобы с новой силой воспрянуть духом при воцарении Александра I, которого он восторженно приветствует, как продолжателя либеральных начал, возвещенных екатерининским "Наказом".
В 1802 г. Карамзин основывает журнал "Вестник Европы" по началу двухнедельный, с заданием "развивать новые лучшие идеи, питать душу моральными удовольствиями и сливать ее в сладких чувствах с благом других людей". Вместе с тем, должен был этот журнал "сообразно с своим титулом содержать в себе главные европейские новости в литературе и в политике, все что покажется нам любопытным, хорошо написанным, и что выходит во Франции, Англии, Германии и пр." Так было положено основание типическому русскому явлению - т. наз. "толстому журналу". Мы не найдем в других странах чего-либо подобного. Целая серия возникала впоследствии в России, вплоть до падения ее, журналов ежемесячных, из которых каждый, имея определенную идейную установку, своим заданием считал так обслуживать идейно-близкого читателя, чтобы ему было дано все: в "толстом журнале" находили место все виды литературы и получали отражение все стороны жизни. На все свои запросы должен был найти ответы читатель - и именно под углом зрения той идейной установки, которая была присуща данному журналу. "Вестник Европы", с небольшим перерывом, просуществовал до конца России, являясь органом умеренного либерализма. Карамзин провел чрез свой журнал много своих сочинений - в частности, тут напечатано было его знаменитое "Рассуждение о любви к отечеству и народной гордости". Интерес к этому журналу был такой, что он стал коммерчески выгодным предприятием - явление новое в русской жизни. Но Карамзин пренебрег возможностью прочно связать свою жизнь с этим столь успешным своим начинанием: в своем духовном росте он уже не получал полного удовлетворения на поприще изящной литературы и публицистики. Обостренный интерес у него появился к русской истории.
Карамзин и раньше уделял место темам народно-историческим ("Наталья боярская дочь"). Теперь он, продолжая литературно обрабатывать подобные темы ("Марфа посадница"), начинает составлять очерки чисто исторические. Решив, наконец, посвятить себя всецело изучению русской истории, Карамзин обратился чрез известного покровителя образовательных начинаний, товарища министра народного просвещения М. Н. Муравьева, к Государю. Тот пошел навстречу - и стал Карамзин российским "историографом", каковое звание не только давало Карамзину свободный доступ в государственные архивы, но связано оказалось и с известным "пенсионом", обезпечившим Карамзину возможность всецело отдаться, без заботы о хлебе насущном, новому призванию. Так, с конца 1803 г., началась плодотворнейшая эпоха жизни Карамзина - творение "Истории Государства Российского".
Приступая к своим историческим трудам, Карамзин не отдавал себе ясного отчета в трудности этого начинания. Надо отдать ему справедливость: он не увлекся легким для него, литературным лишь, использованием овладеваемого им материала, а стал на путь черной исследовательской работы. Так, "История" его становилась действительно ученым трудом, облекаемым лишь в изящную литературную форму. При чтении "Истории" неизменно чувствуется крепкая основа трудовым потом добытого и прочно освоенного знания, не только документально свидетельствуемого в "примечаниях", но и, нет-нет, обнаруживаемого в тексте выдержками из памятников, достаточно красочными, чтобы слиться воедино с художественным рисунком связного повествования.
Успех "Истории", когда она была напечатана (на средства Государя), превзошел все ожидания: ученый труд читался нарасхват. "Все, даже светские женщины, писал юный Пушкин, бросились читать историю нашего отечества, доселе им неизвестную. Она была для них открытием. Древняя Россия казалась найдена Карамзиным, как Америка Колумбом". "В своем уединении прочел я девятый том Русской истории, писал Рылеев. - Ну, Грозный! Ну, Карамзин! Не знаю, чему больше удивляться: тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита". Батюшков писал:

И я так плакал в восхищеньи,
Когда скрижаль твою читал,
И гений твой благословлял
В глубоком сладком умиленьи.

Поэт Козлов писал так:

Так Русь Святая нам святей,
Когда Карамзина читаем.

Моральную силу "Истории" нарочито оттеняли и Пушкин и Жуковский. Первый сказал об "Истории", что она "есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека". Второй говорил об "Истории", что она есть "вечное завещание на веру в Бога, на любовь к благу и правде, на благоговение пред всем высоким и прекрасным".
Так говорили современники. "На открытие памятника историографу Н. М. Карамзину" вдохновенные строфы написал Н. М. Языков. Приведем начало их и заключение:

Он памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Достойный праведных похвал,
И краше, чем кумир иль столб каменосечный,
И тверже, чем литой металл!
Тот славный памятник, отчизну украшая,
О нем потомству говорит
И будет говорить, покуда Русь святая
Самой себе не изменит!
Покуда внятны ей родимые преданья
Давно скончавшихся веков
Про светлые дела, про лютые страданья,
Про жизнь и веру праотцов;
Покуда наш язык, могучий и прекрасный,
Их вещий, их заветный глас,
Певучий и живой, звучит нам сладкогласно,
И есть отечество у нас.
Великий подвиг свой он совершил со славой!
О! сколько дум рождает в нас,
И задушевных дум, текущий величаво
Его пленительный рассказ,
И ясный и живой, как волны голубые
Реки, царицы русских вод,
Между холмов и гор, откуда он впервые
Увидел солнечный восход!
Он будит в нас огонь прекрасный и высокий,
Огонь чистейший и святой,
Уже недвижный в нас, заглохший в нас глубоко
От жизни блудной и пустой,
Любовь к своей земле.
Нас, преданных чужбине,
Красноречиво учит он
Не рабствовать ее презрительной гордыне,
Хранить в душе родной закон,
Надежно уважать свои родные силы,
Спасенья чаять только в них,
В себе, - и не плевать на честные могилы
Могучих прадедов своих!
Безсмертен Карамзин! Его бытописанья
Не позабудет русский мир,
И памяти о нем не нужны струн бряцанья,
Не нужен камень иль кумир:
Она без них крепка в отчизне просвещенной...
Но слава времени, когда
И мирный гражданин, подвижник незабвенный
На поле книжного труда,
Венчанный славою, и гордый воевода,
Герой счастливый на войне,
Стоят торжественно перед лицом народа
Уже на ровной вышине!

Карамзин успел написать 12 томов своей "Истории", доведя ее до 1611 г. В предисловии он так говорит о поставленном им себе задании: "История есть в некотором смысле священная книга народов, главная и необходимая, зерцало их бытия и деятельности; скрижаль откровений и правил; завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего. Правители, законодатели действуют по указаниям истории и смотрят на ее листы, как мореплаватели на чертежи морей. Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна. Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная страсть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учредить порядок и согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастье. Но и простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка, как обыкновенным явлением во всех веках; утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали и ужаснейшие, и государство не разрушалось; оно питает нравственное чувство, праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества... Если всякая история бывает приятна, даже и неискусно написанная, говорит Плиний: тем более отечественная. Истинный космополит есть существо метафизическое, или столь необыкновенное явление, что нет нужды говорить о нем, ни хвалить, ни осуждать его. Мы все граждане - в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии; личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя... Всемирная история великими воспоминаниями украшает мир для ума, а российская украшает отечество, где живем и чувствуем. Сколь привлекательны берега Волхова, Днепра, Дона, когда мы знаем, что в глубокой древности на них происходило! Не только Новгород, Киев, Владимир, но и хижины Ельца, Козельска, Галича делаются любопытными памятниками, и немые предметы красноречивыми. Тени минувших столетий везде рисуют картины пред нами".
Как эти рассуждения далеки от тех, которыми проникнуты были "Письма"! "Все народное ничто пред человеческим", писал тогда Карамзин. Уже в "Вестнике Европы" звучат иные ноты: отказом от космополитизма, ярким и убежденным, явилось опубликованное там "Рассуждение о любви к отечеству и народной гордости". Карамзин различает здесь три вида любви: физическую, нравственную и политическую. Последняя сливается в его представлении с народной гордостью, с осмысленным патриотизмом, который есть любовь к славе и благу отечества. В своей "Истории" Карамзин делает дальнейший шаг. Он не только заставляет звучать в сердцах струны всех трех видов любви к отечеству, не пренебрегая "чувствительностью" и тем постоянно возгревая сознание народной гордости и словолюбие. Особый оттенок придается всему изложению исключительной внимательностью к началу нравственному. История обращается в совестный суд, в новых формах, под пером Карамзина, возрождая традицию летописания. Пусть критерий изменился, утратив благодатную простоту ничем незамутненного церковного сознания: под покровом, порою с особой тщательностью декорированным и несколько поэтому искусственным, под внешней красивостью, под морализированием отвлеченным, подпочва ощущается (пусть даже для самого автора это остается чем-то не до конца осознанным) - тысячелетней давности. Историческая Россия пленила в добрый плен сантиментального западника, пронизанного всеми ядами екатерининского века. Проходя чрез призму прошлого, добросовестно изучаемого, луч разума карамзинского - радикально видоизменился сам.
Это придавало особую силу "Истории Государства Российского", как фактору русского общественного развития, ибо этим устранялись не только явное фальсифицирование и подмена, но и искажающая стилизация духовной природы изображаемого. Отсюда возникло и нечто еще иное: вырастал некий новый Карамзин, как политический идеолог, как создатель нового национально-государственного мировоззрения, продуманно-консервативного. Если же мы учтем высоконравственный облик Карамзина, то станет нам понятным, что не мог Карамзин оставаться только в роли "историографа", погруженного в прошлое. Он счел себя вынужденным и на современность перенести им воспринятое - становясь (снова) публицистом и (впервые) политическим деятелем, раскрывающим пред русским обществом и его ведущими силами целое новое исповедание веры. Оно получило яркое выражение в "Записке о древней и новой России", представленной Государю в 1811 г. в противовес дорогим Царю либеральным взглядам, находившим свое лучшее и благороднейшее воплощение в Сперанском, который, к слову сказать, в ином плане, несколько позже, в еще более глубокой форме пережил аналогичное Карамзину "обращение". В отличие от Сперанского, жившего духовной жизнью интенсивной и сумевшего на своем внутреннем пути не пасть жертвой господствовавшего в его среде безблагодатного мистицизма (что мог распознать и что нам поведал такой авторитет, как еп. Феофан Затворник), Карамзину, по самой его натуре, легко было избегать недобрых чар как масонства, так и протестантской мистики, но, в существе своем, он оставался чужд воздействию сколько-нибудь глубокому и мистики истинной. Поэтому в "Записке" нечего искать духовного подхода к нашему и прошлому и настоящему: до конца не уразумел, в этом смысле, Карамзин ни Исторической России, в целом, ни той трагедии духа, которую переживала Императорская Россия в ее сопоставлении со Святой Русью. Он мыслил категориями иного порядка - бытового, общественного, государственного, национального, подчиняя все идеалу "Отечества", как нравственной ценности всеопределяющей. "Дух народный составляет нравственное могущество государств, подобно физическому, нужное для твердости. Сей дух и вера спасли Россию во время самозванцев. Он есть не что иное, как привязанность к нашему особенному, - не что иное, как уважение к своему народному достоинству... Любовь к отечеству питается сими народными особенностями, безгрешными в глазах космополита, благотворными в глазах политика глубокомысленного... Государство может заимствовать от другого разные полезные сведения, не следуя ему в обычаях. Пусть сии обычаи естественно изменяются, но предписывать им уставы есть насилие... С приобретением добродетелей человеческих, мы утратили гражданские... Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России". Вот идеология Карамзина, высшей ценностью готовая воспринять "гражданина России".
"Записка" была актом немалого гражданского мужества. Еще большего потребовало "Мнение русского гражданина", поданное Александру в 1819 г. в ответ на его готовность восстановить Польшу, как особое королевство. "Вы думаете, писал Карамзин Государю, восстановить древнее королевство Польское, но сие восстановление согласно ли с законами государственного блага России? согласно ли с вашими священными обязанностями, с вашей любовью к России и с самой справедливостью?.. Можете ли вы с мирною совестью отнять у нас Белороссию, Литву, Волынию и Подолию, утвержденную собственность России еще до вашего царствования? Не клянутся ли государи блюсти целость своих держав? Сии земли уже были Россиею, когда митр. Платон вручил вам венец Мономаха, Петра и Екатерины, которую вы сами называли Великой... Вы, любя законную свободу гражданскую, уподобите ли Россию бездушной, безсловесной собственности?"
Трудно сказать, во что бы вылилось умоначертание Карамзина после того, как он пережил 14 декабря, которое, по замечанию близкого Карамзину кн. П. А. Вяземского, "было, т. ск., критикой вооруженной рукой на... Историю Государства Российского". "Я - мирный историограф (писал Карамзин, под свежим впечатлением бунта), алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж". Было ли здесь лишь проявление "любви к отечеству и народной гордости"? Способны ли были проснуться в душе Карамзина такие чувства, которые сделали бы невозможной в устах его фразу о том, что он в душе - республиканец? Способен ли был он вернуться в Отчий дом свой, оставив все им "на стране, далече" обретенное - за его порогом? На эти вопросы никто не ответит. Для нас остается Карамзин, каким мы его знали, западником, приявшим Россию Историческую, какой ее нам, дал Господь, и ставшим ее верным и изобразителем и охранителем, но личность свою с ней слить не смогшим, а потому до конца и в ее дух не проникшим... Тяжко захворал Карамзин. Доктора предписали ему переменить климат. Новый Государь приказал приготовить фрегат, чтобы доставить его в Марсель, и особым рескриптом выразил ему свое расположение, одновременно щедро обезпечив его и его семью. Воспользоваться этим уже не смог Карамзин. 22 мая 1826 г. он скончался, оставив по себе у всех, его знавших, в частности, у Государя память, исполненную глубочайшего благоговения.
В заключение надо оттенить высокое место, которое занял Карамзин в истории русского языка. "Слог его изумил читателей, писал Греч, подействовал на них, как удар электрический". Это был язык - "свой" для общества, впервые обнаруживаемый в обличии литературном: "приятный слог прозы, близкий языку общества", как отмечает Гнедич. Карамзин в своих "Письмах Русского Путешественника" так говорил о русском языке: "в самородном богатстве своем, почти без всякого чуждого примеса, течет, как гордая река величественная - шумит, гремит - и вдруг, если то надобно, смягчается, журчит нежными ручейками и сладостно вливается в душу, образуя все меры, какие заключаются только в падении и возвышении человеческого голоса". Эта характеристика, особенно во второй ее части, относится именно к тому языку, который создан был Карамзиным. Пушкин так мог формулировать заслугу Карамзина: "Схоластическая величавость полуславянская, полулатинская сделалась было необходимостью: к счастью Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив к источникам народного слова". Был, конечно, привкус в прозе Карамзина, претящий нам сейчас. Его не мог не ощущать Пушкин. На вопрос: "Чья проза лучшая в нашей литературе?" - он называл имя Карамзина. И все же говорил: "Я не люблю видеть в первобытном языке нашем следы европейского жеманства и французской утонченности - грубость и простота ему больше пристали". Это был преходящий оттенок, чуждый налет, не колебавший значительности достигнутого, и с истинным энтузиазмом воспринимали карамзинское дело в области языка лучшие люди его поколения. Вокруг А. С. Шишкова объединялись сторонники старины. Была доля правды, и большая, в их сетованиях. "Язык есть мерило ума, души и свойств народных", говорил Шишков. Увлечение иноземщиной, боялся он, привьет развратные нравы - "наклонность к безверию, к своевольству, к повсеместному гражданству, к новой и пагубной философии". Явным, однако, преувеличением было говорить, как то делал Шишков, будто "Славянский и русский язык есть одно и то же". А попытки его прививать славянские неологизмы вызывали только смех и вошли в историю языка, как чудачества. Исторической задачей было создание Русского языка, способного выражать в свободной и непринужденной форме новые, впервые освояемые богатства, - все, чем жила и цвела душа образованного русского человека, открывавшаяся для нового мира идей, чувств, настроений. В период острой борьбы между стариками, объединявшимися для пения гимнов "славянщине", и молодыми, бодро смотрящими вперед, начинающий Карамзин готов был пропасть рисовать между русским прошлым и богатыми перспективами настоящего. "Связь между умами древних и новейших россиян прервалась навеки... Хорошо писать для россиян, но лучше писать для всех людей..." Зрелый Карамзин примирился с Шишковым, как победитель, готовый сглаживать былые крайности. Некий переходный характер имеет язык Карамзина, как и все его творчество, и мог с известным основанием Белинский говорить о "карамзинском" периоде русской литературы, сменившем "ломоносовский" и предварившем "пушкинский". То было обрусение западной стихии, в котором подражательность уступала место моменту уже творческому - органическому освоению обретенного. Внешнее выражение получил этот процесс "освоения" в лингвистическом творчестве Карамзинском - весьма удачливом. Если образцами лингвистической безвкусицы и безтактности остались попытки Шишкова в язык ввести славянского корня неологизмы, то карамзинские новизны с места становились органической частью языка, и мы, пользуясь ими, и не подозреваем, кто был их творцом. Можно составить длинный их список. Приведем некоторые из них: будущность, обдуманность, промышленность, развитие, общественность, человечность, влюбленность, усовершенствованный, общеполезный, моральный, интересный, трогательный, утонченный, занимательный, влияние, оттенок, начало, образ (как поэтическое изображение).
Если пожелать в краткой формуле схватить существо "карамзинского" дела, в его конечных достижениях, то можно сказать так: сын восемнадцатого века, Карамзин, своим созревшим, но все же "западническим" сознанием, на новом, им созданном языке, сумел не только отобразить Историческую Россию, впервые освояемую этим сознанием, но и исповедать, в отношении ее, идеологию не только национально-государственного, но отчасти и церковно-осмысленного консерватизма.

XVIII. Жуковский Василий Андреевич (1783-1852). Путь жизни его. Литературный облик. "Пленительная сладость" его стихов. Меланхолия - преодоление ее. Жуковский над гробом Пушкина. Мировоззрение созревшего Жуковского. Последние крупные его произведения. Характеристика переводов Жуковского. Историческое место Жуковского. Восприятие Жуковским России. Нравственная привлекательность Жуковского. "Церковный" Жуковский.

"Сказка моей жизни" - так назвал свою автобиографию датский сказочник Андерсен. С еще большим правом мог бы так наименовать повесть о своей жизни Жуковский, если бы он написал ее. Появился он на свет в 1783 г. в богатой помещичьей семье, в центре России, от незаконной связи широкого барина, Афанасия Ивановича Бунина, с пленной турчанкой, привезенной из похода крепостным рекрутом. Получив отчество и фамилию от бедного дворянина, прижившегося к дому Буниных, Васенька вошел в жизнь дома, как родной - свидетельство редкой высоты духа и нежности сердца Марии Григорьевны, жены Бунина, любовью своей покрывшей грех мужа. Полутурченок получает воспитание тепличное, в атмосфере неусыпной женской заботы и того педагогического разнобоя, который царил в те времена в богатых барских усадьбах, переполненных крепостными мамушками, но дававших почетное место и наемным иноземным гувернерам. К счастью, мог Жуковский глотнуть подростком и другого воздуха: он взят был в армию, видел Екатерину в ореоле величественного торжества, видел Суворова, встречаемого пушечным салютом, присутствовал на столичной Иордани. То был эпизод. По возвращении (по смерти Екатерины), жизнь продолжала течь в домашнем уюте, пока, скоро, не настал срок, когда барчуки лучших семей России отдавались в учебу столичную. В составе такого отбора попал и Васенька - в Благородный Пансион при Московском Университете.
Литературными интересами в те времена был пропитан усадебный быт - что же говорить о московском питомнике? Жуковский, дома уже успевший явить литературные дарования, становится в пансионе литературным "премьером". Культ сердца, культ дружбы, культ отдельных властителей дум - вот чем жили тогда "избранные" натуры. Парниковая то была культура, пусть и захватывала верхи всей громадной России. В этом смысле общество столиц мало чем отличалось от усадебных островков. Все друг друга знали и все вскормлены были одной пищей: то была на разный лад перетолковываемая европейщина. В сопоставлении с отечественным воздухом то была - экзотика. Она налагала печать наигранности и искусственности на мысли, чувства, волевые движения "образованных" людей: всех их роднит духовная утонченность и выспренность. И если что дает жизнь этой видимости жизни, сообщая ей порою привлекательность, не стираемую временем, так это исконная жизнь - подлинная, былыми поколениями накопленная, "чужое" делающая "своим".
Именно в этом плане и выпал Жуковскому удел исключительный: стать для всей России воплощением поэтическим это-то "чужого", становящегося "своим". И смешанная кровь, и сложные условия, в которых раскрывалась душа ребенка, и изнеживающее женское воспитание, и личные свойства натуры Жуковского - все вместе доводило до предельной силы в Жуковском восприимчивость - не ту, которая побуждает человека настораживаться и обособляться, замыкаться, насупившись и отвернувшись, а ту, которая мягко раскрывает сердце пред возникшим впечатлением, доверчиво и приветливо принимаемым. Наличие такой восприимчивости само собою делало Жуковского баловнем среды - будь то родная семья с ее домочадцами, будь то пансион, будь то писательская братия - будь то, наконец, вся читающая Россия. Свойства и среды и самого Жуковского вели к тому, что идеалистическая восторженность века свое лучшее выражение стала получать именно в его творчестве.
Но чтобы это могло в полной мере осуществиться, должен был Жуковский быть особо квалифицирован - морально. Касаемся мы тут глубоких струн сердца нашего поэта. Был он по природе своей настолько чистым существом, что в самом процессе жизнетворчества не только не загрязнялся, а, напротив того, еще очищался. Отсюда печать благородства, ложащаяся на все, связанное с Жуковским - будь то личное письмо, литературное произведение или любое действие. Это делало восприимчивость Жуковского исключительно доброй, способной лишь доброе принимать на экран своей души, возвращая воспринятые впечатления в образе творений поэтических. Восприимчивость Жуковского не превращалась в податливость: отбор возникал, повелительно диктуемый чистой природой поэта. Моральное благоухание исходило от творений Жуковского. И читатель, получая из рук Жуковского так опосредствованное богатство чужеземных литератур, естественно становился почитателем и самого Жуковского.
Одно обстоятельство усугубляло внутреннюю высококачественность творений Жуковского: он, не познав личного счастья, светло принял этот удел. Оказавшись долголетним воспитателем-преподавателем в семье, родственно-близкой Буниным, Жуковский со всей силою "однолюба" увлекся одной из своих воспитанниц, которая платила ему тем же. Родственная связь мешала браку, а мать девушки, и думать не хотела о способах обхода этого препятствия. Оба глубоко верующие, Жуковский и Маша Протасова покорились Промыслительной судьбе. Впоследствии Маша стала женою другого - себе под стать. Дружба с Жуковским обоих Мойеров - такова была фамилия дерптского врача, за которого вышла замуж, согласно воле матери, Маша - была безоблачна. Жуковский остался безбрачным. Помогла ему нести этот подвиг поэзия. "Моя жизнь, мог сказать он в 1847 г., пролетела на крыльях легкой беззаботности, рука об руку с призраком поэзии". Но была тут и подлинная жертвенность. И что принес в жертву Жуковский? Самое жизнь! Авторство он смолоду почитал "должностью гражданской". Теперь же она должна была исчерпать его жизнь. "Жизнь есть школа смирения, говорил он, у каждого свой профессор этой науки". Этот "профессор" научил Жуковского преобразить свою поэтическую восприимчивость в возвышенное самоотречение. Только так смог Жуковский проявить невосприимчивость к соблазну, едва ли не труднейшему в жизни - успеха. А он выпадал для него исключительный - и не только литературный.
Одно из лучших произведений Жуковского, навеянное на него пребыванием в воинском лагере 1812 г., "Певец во стане русских воинов", пленив всю читающую Россию, задело глубоко сердце и вдовствующей Императрицы. Возникла личная связь со Двором. Эта связь сделала постепенно Жуковского го своим человеком в Царской семье, а потом и воспитателем Наследника, будущего Царя Александра II. Тем самым ощутил Жуковский "должность" литераторскую отходящей на далекий план. "Прощай поэзия навсегда с рифмами! Поэзия другого рода со мною. Ей должна быть посвящена остальная жизнь". Для себя ничем не воспользовался Жуковский. Огромные возможности, пред ним открывавшиеся, он употреблял лишь на пользу тех, кого почитал себя вправе поддерживать в их нуждах и бедах. Добряком-поэтом, досуги лишь теперь способным отдавать творческому труду, оставался Жуковский и в Зимнем Дворце. Раньше он доступен был беззаботному веселию: по детски хохотал он при шуточных церемониях арзамасских. Теперь он остепенился. Смерть Маши (1823 г.) проводит новую глубокую борозду. Тишина его души не замутнена: "Ты удалилась, как тихий ангел, твоя могила, как рай, спокойна"... прощается он с ней. Вообще ровность в его характере. Он аккуратен, методичен.
Эти свойства вносит он и в воспитание своего царственного питомца.
К концу своих дней познает Жуковский личную жизнь, когда закончено было воспитание Наследника: подругой его закатных дней становится на сорок лет его младшая девушка, дочь друга-художника, Елизавета Рейтерн. Нашел ли счастье в браке Жуковский? Протестантка, впоследствии лишь присоединившаяся к православию, далекая от русской культуры и даже не знавшая русского языка - могла ли она дать полное удовлетворение переселившемуся к ней в Дюссельдорф Жуковскому? Он получал, конечно, по свойствам своего нрава утешение в семье. Дана была ему радость иметь детей, что определило в известной мере и направленность его творчества: кое-что мог он писать уже для старшей дочери. Но если Жуковский в своей жизни мог ощутить веяние истинной трагедии - то, надо думать, именно теперь, в связи, особенно, с длительной болезнью жены - не только телесной. Благостность его натуры во спасение и тут воспринимает испытания. Вдали от Родины и в условиях, когда не способна даже и собственная семья явить себя в образе "домашней церкви", носящей в себе душу Родины, становится Жуковский все более церковным, истинно православным. Чудом было то, что и раньше не отрывался он от Церкви, привычно воспринимая впечатления чужих культур, чужого поэтического наследия, проникнутого мечтательством искаженно-христианским, а иногда и антихристианским. Созревание шло постепенно. Силу его явила смерть Пушкина, как мы ее видим сквозь писания Жуковского. Отныне созревание достигает все большей полноты. Являет эту полноту самая смерть Жуковского. К ней готовится Жуковский в тесном общении с священником, приехавшим из Баден-Бадена. Беседы приводят к исповеди и причастию - с детьми. Церковно-православной была кончина пропитанного в прошлом чужеземной "экзотикой" светского поэта. Тело Жуковского было перевезено в Петербург и погребено на Александро-Невском кладбище рядом с Карамзиным.
***
Литературный облик Жуковского удачно передается словосочетанием "сантиментальный романтизм", примененным к нему лучшим его исследователем, А. А. Веселовским. Не просто-то "чувствительность" в стиле раннего Карамзина, а чувствительность нарочито мечтательная, искусственно вспененная, и это не только сказочными мотивами и фантастически разукрашенной историей, но порою и мистической экзальтацией, в которой зло и добро, свет и тьма, Бог и Сатана оказываются стилизованными под знаком эстетики. Романтизм, в основе своей, есть абсолютизация душевности, эмоциональности, и это без всяких преград, без всяких ограничений, с готовностью своим воспаленным воображением проникнуть и в ад и в рай - на самое Третье Небо, все обращая в символы, в знаки, в поэтические образы - и святое и грешное. Черпает свои мотивы поэт-романтик из недр прошлого, из народного эпоса, из своего нутра, порою еще христиански-живого, а порою не просветляемого уже никакой твердой верой - и творит, ощущая себя вполне свободным: в мечтах своих он преображает объективную действительность в субъективную фантазму. Как легко было Жуковскому стать игралищем этого всевозможного мечтательства, возводимого гением лучших сынов Европы в перлы литературы всяких жанров. Жуковский говорил: "переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах - соперник". Эту свободу он распространил и на трактовку тем, с большим тактом - пусть иногда и в ущерб поэтической силе - удерживаясь над влекущими в пропасть стремнинами и не становясь жертвой злых уклонов. Церковно-чистого, целостного христианского духа найдем мы мало: мешанина-то поэтическая. Но будь то рыцарское средневековье, будь то античная древность, будь то азиатский восток или надземная фантастика - не найдем мы нигде соблазнительно-порочной двусмысленности. Едва ли есть другой писатель-поэт, чьи сочинения, в полном объеме, не исключая ничего, самого интимного, можно было бы дать в любые руки без опасения осквернить душу - в каких бы то ни было смыслах.
Это не "учительство", не морализирование нарочитое, не назидание намеренное. Жуковский - в центре жизни светской, на все откликаясь. "Жизнь и поэзия - одно", говорит он в расцвете своего творчества. Ненасытна его любознательность и в отношении "чужого", Но творит ли он нечто оригинальное, часто под впечатлением "чужого", переводит ли, независимость темы и жанра, нравственная высококачественность остается в силе - ровная, умиленная, растроганная, спокойная. Нет аристократического пессимизма. Нет эротики. Нет патетики заостренно политической или социальной. Нет напыщенного славословия. На всем печать интимной мягкости.

Мне рок судил брести неведомой стопой,
Быть другом мирных сел, любить красы природы,
Дышать под сумраком дубравной тишины
И, взор склонив на пенны воды,
Творца, друзей, любовь и счастье воспевать...

А воспевать стал Жуковский так, что самый звук его голоса, самая музыка его языка являла нечто новое в своей неотразимой привлекательности. Эпоху сделала его элегия "Сельское кладбище", навеянная английским поэтом Т. Греем (1716-1771).

Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся за рекой;
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.
В туманном сумраке окрестность исчезает...
Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;
Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает,
Лишь слышится вдали рогов унылый звон...
(Примечание Жуковского: "В Англии привязывают
колокольчики к рогам баранов и коз")

С этих своих первых строк элегия 19-летнего Жуковского, тогда же в 1802 г. напечатанная Карамзиным в его "Вестнике Европы", уже являла "пленительную сладость" (по позднейшему выражению Пушкина), присущую стихам Жуковского. Обозначилась тут и особая изобразительность пейзажная, свойственная Жуковскому. Он считал, что красоты природы должны пленять нас тем "невидимым, что возбуждают в душе и что ей темно напоминают о жизни и о том, что далее жизни". Весь Жуковский в этом первом его напечатанном стихотворении, которое, будучи написано размером подлинника, составило эру в истории русской поэзии. Поучительно сопоставить его с переводом, сделанным Жуковским почти сорок лет спустя в Англии под впечатлением того именно кладбища, которое вдохновило Грея. Перевод этот, новый, точно передавая содержание подлинника, написан уже гекзаметром. Он выдержан и красив - сделан мастером. Но он не имеет того поэтического очарования, которым благоухает перевод юношеский. Этот поздний перевод не стал бы пограничной вехой на грани двух эпох и не заставил бы созвучно дрожать сердца современников...
Приведем несколько еще образцов "пленительной сладости" разновременных стихов Жуковского.

В тени дерев, над чистыми водами
Державный холм вы видите-ль, друзья?
Чуть слышно там плескает в брег струя;
Чуть ветерок там дышит меж листами;
На ветвях лира и венец...
Увы! друзья, сей холм - могила...
Здесь прах певца земля сокрыла;
Бедный певец!
("Певец", 1811 г.).

Отчизне кубок сей, друзья!
Страна, где мы впервые Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные, Родного неба милый свет,
Знакомые потоки, Златые игры первых лет,
И первых лет уроки, Что вашу прелесть заменит?
О, родина святая, Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?
("Певец во стане русских воинов" 1812 г.)

Но гаснет день... в тени склонился лист к водам;
Древа облечены вечерней темнотою;
Лишь пробирается по тихим их верхам
Заря багряной полосою...
Я на брегу один... окрестность вся молчит...
Как привидение в тумане предо мною
Семья младых берез недвижимо стоит
Над усыпленною водою...
Смотрю... и, мнится, все, что было жертвой лет,
Опять в видении прекрасном воскресает;
И все, что жизнь сулит, и все, чего в ней нет,
С надеждой к сердцу прилетает...
И ангел от земли в сиянье предо мной
Взлетает; на лице величие смиренья;
Взор к небу устремлен: над юною главой
Горит звезда преображенья...
Одна лишь смутная мечта в душе моей;
Как будто мир земной в ничто преобратился;
Как будто та страна знакома стала ей,
Куда сей чистый ангел скрылся.
("Славянка" 1815 г.)

Минувших дней очарованье,
Зачем опять воскресло ты?
Кто разбудит воспоминанье
И замолчавшие мечты?
("Песня", 1819 г.)

Скажи, кто ты, пленитель безымянной?
С каких небес примчался ты ко мне?
Зачем опять влечешь к обетованной,
Давно, давно покинутой стране?
О, Гений мой, побудь еще со мною;
Бывалый друг, отлетом не спеши;
Останься, будь мне жизнию земною;
Будь ангелом-хранителем души.
("К мимолетному знакомому Гению", 1819 г.)

Безмолвное море, лазурное море,
Стою очарован над бездной твоей.
Ты живо; ты дышишь; смятенной любовью,
Тревожною думой наполнено ты...
Ты в бездне покойной скрываешь смятенье,
Ты, небом любуясь, дрожишь за него.
("Море", 1822 г.)

Опять ты здесь, мой благодатный Гений,
Воздушная подруга юных дней;
Опять с толпой знакомых привидений,
Теснишься ты,
Мечта, к душе моей...
("Двенадцать спящих дев", 1810-1817 г.)

Простите вы, холмы, поля родные;
Приютно-мирный, ясный дол, прости;
С Иоанной вам уж боле не видаться,
Навек она вам говорит: прости.
Друзья - луга, древа, мои питомцы,
Вам без меня и цвесть, и доцветать;
Ты, сладостный долины голос, эхо,
Так часто здесь игравшее со мной,
Прохладный грот, поток мой быстротечный,
Иду от вас и не приду к вам вечно.
("Орлеанская Дева", 1817-1818 г.)

Достаточно цитат. Они являют привлекательность поэзии Жуковского. Они дают достаточное представление о характере мечтательности Жуковского - т. наз. "меланхолии". Ее так определял Жуковский в 1808 г.: "Меланхолия не есть ни горесть ни радость: я назвал бы ее оттенком веселия на сердце печального, оттенком уныния на душе счастливца". Однако, для меланхолии Жуковского существенно, что она, т. ск., не исчерпывается этим эмоциональным содержанием, являясь лишь оболочкой чего-то большего и высшего. "На земле все для души: царства и род человеческий суть только явления, существует одна душа". Такое суждение опрокидывает меланхолию, как стойкое мироощущение. Пусть мечтательностью обезсмыслена дума о будущей жизни - сознание этой будущей жизни живет в душе. Относительно рано налетают на Жуковского ощущения, свидетельствующие о том, что душа его далеко не чужда веяниям духа. Он говорит о высоких чувствах, когда "смятенная душа полна пророчеством великого видения и в безпредельное унесена", прозревая "святые таинства" - "ненареченное": "горе душа летит, все необъятное в единый вздох теснится, и лишь молчание понятно говорит". Понятно отсюда, что могло настать время, когда бы была Жуковским изжита "меланхолия" вполне. Так и стало. Он сам мог уже говорить о ней в 1845 г.: "Какое же место может в этом христианском мире найти меланхолия, которая не иное что, как тоска посреди разрушения и утраты, ничем не заменяемых, тогда как в христианском мире по-настоящему нет утрат. Гибнет только то, что не наше; все же что составляет верное достояние и сокровище нашей души, упрочено ей на всю вечность".
Изжит был Жуковским его "сантиментальный романтизм". Он не был позой - он был детством души. К раннему Жуковскому относятся проницательные слова Пушкина:
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость...
Это не меланхолия; нечто более высокое узрел и в молодом Жуковском Пушкин. И, быть может, именно над гробом Пушкина, в размышлениях над своим учеником, ставшим его признанным учителем, слагался созревший Жуковский. Много нам говорит знаменитое описание Жуковским смерти Пушкина, как и следующее стихотворение, посвященное Жуковским умершему Пушкину:

Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе
Руки свои опустил. Голову тихо склоня,
Долго стоял я над ним, один, смотря со вниманьем
Мертвому прямо в глаза; были закрыты глаза,
Было лицо его мне так знакомо, и было заметно,
Что выражалось на нем, - и в жизни такого
Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья
Пламень на нем; не сиял острый ум;
Нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью
Было объято оно: мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло как будто виденье,
Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось:
что видишь?
Это уж не мечта; это не "Гений", воображением созданный хотя бы и с чертами Ангела: то - встреча с духовным миром.
По-новому складывается внутренний мир сложившегося Жуковского. Из-под пера его выходят не только поэтические произведения, но и размышления высокого строя, обычно замалчиваемые нашим литературоведением. Чтобы дать представление о созревшем Жуковском приведем цитату из письма от 1850 г. "Все, что церковь нам дала один раз навсегда, то мы должны принять безусловно верно также один раз навсегда. В это дело нашему уму не следует мешаться; ему принадлежит только акт этого принятия или, вернее, протокол этого принятия и потом применение к практической жизни. Иной философии быть не может, как философия христианства, которой смысл от Бога к Богу..." А о себе Жуковский в том же году так мог писать: "Чистый свет христианства, который всегда мне был по сердцу, был завешен пред мною прозрачной завесой жизни; он проникал сквозь эту завесу, и глаза его видели, но все же был завешен, и внимание более останавливалось на тех поэтических образах, которые украшали завесу, нежели на том свете, который один давал их видимость, но ими же был заслонен от души, рассеянной их поэтической прелестью..." Можно ли точнее и выразительнее определить творчество и самое жизнь Жуковского - той поры, когда им было создаваемо основное, что создало его славу?
Уместно отметить здесь и то завершительное понимание Запада, которое сложилось у Жуковского лишь после страшных впечатлений 1848 г. Реформация пошатнула авторитет церкви, и значение религии. Возник мятеж против власти, как божественной, так и человеческой. Явился рационализм, отсюда пантеизм, в заключение атеизм. Родилась идея общественного договора. "Из него самодержавие народа, которого первая степень представительная монархия, вторая степень демократия, третья степень социализм с коммунизмом; может быть и четвертая, последняя степень: уничтожение семейства и вследствие того возвышение человечества, освобожденного от всякой обязанности, ограничивающей чем-либо его личную независимость, в достоинство совершенно свободного скотства". Спасение Жуковский видит в религии и в самодержавии. Оценил он по достоинству в это время и всю цену восторженности, которой выражением служил и сам в молодости: энтузиазм хорош только, "когда он утвержден на вечном фундаменте христианства".
Не будем не только излагать, но даже и перечислять те сокровища западной, античной и восточной литературы, которые Жуковский сделал достоянием русского общества. То было огромное достижение, ибо и самый язык в значительной мере, надо было еще создавать, и Пушкин, именуя Жуковского "Гением перевода", справедливо одновременно подчеркивал, что Жуковский был "в борениях с трудностью борец необычайный". Если в ранние годы он много внимания уделял фантастике, став, как он сам говорил, "поэтическим дядькой на Руси чертей и ведьм, немецких и английских", то зрелые годы посвятил монументальным произведениям народного эпоса. На первом месте надо поставить плод семилетнего труда - Одиссею. Илиада переведена была у нас Н. И. Гнедичем, который по совету Уварова, впервые применил размер подлинника, уничтожив предварительные труды шести лет. Когда, еще через 15 лет, перевод гекзаметром был завершен, Пушкин мог приветствовать Гнедича двустишием:

Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи,
Старца великого тень чую смущенной душой.

За Одиссею взялся Жуковский. Он не знал греческого языка и пользовался дословным построчным переводом, специально для него сделанным одним немецким ученым. В художественном отношении труд Жуковского оставляет далеко за собою Гнедича. Не ошибался Жуковский, говоря, что этим оставляет себе "твердый памятник". Из других крупных трудов назовем: "Ундину" (1831-36), передающую в стихах прозаическую повесть немецкого писателя Ламот-Фуке; "Наль и Дамаянти", составляющую стихотворное изложение одного эпизода огромной индийской повести Магабараты, согласно поэтического же перевода ее на немецкий язык Рюккерта (1837-1841); "Рустем и Зораб" - поэтическое переложение эпизода из поэмы древнеперсидского поэта Фирдуси, тоже согласно немецкого перевода Рюккерта (1846-7).
Остановиться надо несколько на достоинствах переводов Жуковского. Мы знаем, что он не считал себя слишком связанным подлинником. "У меня почти все чужое, говорил он о себе, или по поводу чужого, - и все, однако, мое"... Мог он, поэтому не смущаться незнанием языка подлинника, поэтическим гением угадывая дух подлинника. Но ошибкой было бы рассматривать переводы Жуковского даже с языков, ему хорошо известных, как шедевры именно перевода. А. Филонов в своей знаменитой Хрестоматии приводит, в виде исключения, балладу Гете "Лесной царь" в оригинале рядом с текстом Гете.

Кто скачет, кто мчится под хладною мглою?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник,
Обняв, его держит и греет старик.
- Дитя, что ко мне ты так робко прильнул? -
"Родимый, Лесной Царь в глаза мне сверкнул..."

Перевод сохраняет самый ритм оригинала, и первое впечатление что и текст сохранен. Филонов своими замечаниями заставляет нас признать, что не так-то: пред нами, в сущности, новое произведение, свободно пользующееся и текстом и образами.
Пред нами не Гете, а Жуковский: расплылось, смягчилось многое...
***
Какое же историческое место надо дать Жуковскому? Тут надо различать нам план близкий и далекий. В рамках своей эпохи, как ее любимец и прославленный певец, Жуковский все же сын XVIII века, корнями в него уходящий: не случайно Екатерина и Суворов были живыми его впечатлениями. Поучительна картина, которую он нарисовал своей дочери - "Царскосельский лебедь". Он рассказывает, как пред молодыми лебедями
...вновь помолоделый
Лебедь благородный дней Екатерины
Пел, прощаясь с жизнью, гимн свой лебединый.
А когда допел он - на небо взглянувши
И крылами сильно дряхлыми взмахнувши -
К небу, как во время оное бывало,
Он с земли рванулся... и его не стало
В высоте... и навзничь с высоты упал он,
И прекрасен мертвый на хребте лежал он,
Широко раскинув крылья, как летящий,
В небеса вперяя взор уж не горящий.

Есть оттенок автобиографический в этом стихотворении, написанном в стиле необычайном для Жуковского. Сам автор не без умысла, конечно, послал его старому другу Плетневу с пояснением, что вышел "не простой лебедь", а выразилась в нем и старческая хилость автора.
Величие России, которое явило себя в сознании Жуковского, впервые в образе века Екатерининского, было частью неотрывной души Жуковского. Тут мы сталкиваемся с явлением сложности человеческого сердца - неизъяснимой. Мягкий, податливый, впечатлительный, как бы даже пассивный человек, созданный для того, чтобы отражать в себе все многообразие человеческой культуры - и тут же органическая принадлежность к самому костяку Российского Великодержавия. И это было не просто, как он однажды выразился в частном письме, "удивительное очарование, заключенное в чувстве отечественной славы, способное вызвать вдохновение поэтическое" (вспомним "Песнь во стане русских воинов"). Это было стойкое умоначертание, неуклонно созревавшее и обусловившее в Жуковском такую целостность национально-государственного мировоззрения, которое далеко оставляет за собою Карамзина и ставит Жуковского на особое место среди всех современников. Не случайно мог оказаться он одним из немногих сочувственников знаменитых откровений гоголевской "Переписки с друзьями", не созвучных даже иным ближайшим единомышленникам Гоголя. С полным правом вменяется в заслугу Жуковскому гуманная настроенность Александра II. Известны внушения его царственному питомцу:

Да на чреде высокой не забудет
Святейшего из званий - человек.
Жить для веков в величии народном,
Для блага всех - свое позабывать,
Лишь в голосе отечества свободном
С смирением дела свои читать:
Вот правила царей великих внуку.

Но ничего размягченно-гуманитарного и слащаво-либерального в созревшем Жуковском не было. В тупик ставят литературоведов размышления Жуковского о смертной казни, относящиеся к концу его дней. Государственником трезвым стал мечтательный Жуковский. В этом смысле созвучен Жуковский вполне был Императору Николаю I - и вполне естественно было, что именно к нему обратился А. О. Львов, когда, по указанию Государя, он должен был написать русский гимн. Долго не давалось Львову найти нужное! Наконец, вдохновение посетило его. "В один вечер, возвратясь домой поздно, я сел к столу и в несколько минут гимн был написан". То была мелодия. А слова? Где их взять? Львов обратился к Жуковскому, который тут же и сочинил их: "Боже, Царя храни! Сильный, державный! Царствуй на славу нам! Царствуй на страх врагам, Царь православный! Боже Царя храни!"
25 декабря 1834 года (как раз год принесения присяги Наследником, учеником Жуковского) в Зимнем Дворце, в день изгнания врагов из России, Государь приказал исполнить впервые этот гимн. С удовлетворением мог записать Львов следующее: "мигом музыка гимна разнеслась по полкам, по всей России и, наконец, по всей Европе". Гимн стал мгновенно неотрывной частью России. Стали достоянием каждого русского и слова гимна - творение Жуковского - бывшие частью и его души...
В том же 1834 году состоялось открытие Александровской колонны. Приведем отрывки из замечательного описания этого торжества, вышедшего из-под пера Жуковского.
"Небо было чисто; солнечный свет спокойно лежал на неподвижном войске, на тихом народе и на колонне, которая лучезарным крестоносным своим ангелом ярко отражалась от лазури небесной. И в этой вышине всем слышная молитва священнослужителя с повременным торжественным пением клира; и в общем коленопреклонении войска, народа и пред ними Государя: чудесное слияние земного могущества, простертого в прах, с таинственным могуществом креста, над ним восходящего; и невидимое соприсутствие чего-то безыменного, чего-то выражающего все, что нам драгоценно, чего-то шепчущего душе: Россия, слава минувшая, слава грядущая; наконец, умилительное слово вечная память и имя Александра, и вслед за тем упавшая завеса колонны и громкозвучное продолжительное ура! соединенное с залпами пятисот пушек, от которых весь воздух превратился в торжественную бурю славы... для изображения такой минуты нет слов, и самое воспоминание о ней уничтожает дарование описателя. Нельзя было смотреть без глубокого душевного умиления на Государя, смиренно стоящего на коленях впереди многочисленного войска, сдвинутого словом Его к подножию сооруженного им колосса..."
Заключается описание торжества следующим размышлением:
"Там, на берегу Невы, подымается скала, дикая и безобразная, и на этой скале всадник, достигнув высоты, осадил могучего коня на краю стремнины, и на этой скале Петр, а рядом с ним Екатерина; и в виду этой скалы воздвигнута ныне другая несравненно огромнее, но уже не дикая, из безобразных камней набросанная громада, а стройная, величественная, искусством округленная, колонна и ей подножием служат бронзовые трофеи войны и мира; и на высоте ее уже не человек скоропреходящий, а вечный сияющий Ангел; и под крестом сего Ангела издыхает то чудовище, которое там, на скале, полураздавленное, извивается под копытами конскими; и между сими двумя монументами (вокруг которых подъемлются здания великолепные и Нева кипит всемирной торговлею) одним мановением царским сдвинута была армия стотысячная; и в этой армии под одними орлами и Русский и Поляк, и Ливонец и Финн, и Татарин и Калмык, и Черкес и боец Закавказский; и эта армия прошла от Торнео до Арарата, от Парижа до Адрианополя и громкому ура ее отвечали пушки с кораблей Чесмы и Наварина... Не вся ли это Россия? Россия, созданная веками, бедствиями, победою? Россия, прежде безобразная скала, набросанная медленным временем, мало-помалу, под громом древних междоусобий, под шум половецких набегов, под гнетом татарского ига, в боях Ливонских, сплоченная самодержавием, слитая воедино и обтесанная рукою Петра и ныне стройная, единственная в свете своей огромностью колонна? И Ангел, венчающий колонну сию, не то ли знаменует, что дни боевого создания для нас миновались, что все для могущества сделано, что завоевательный меч в ножнах и не иначе выйдет из них, как только для сохранения; что наступило время создания мирного; что Россия, все свое взявшая, извне безопасная, врагу недоступная или погибельная, не страх, а страж породнившейся с нею Европы, вступила ныне в новый великий период бытия своего, в период развития внутреннего, твердой законности, безмятежного приобретения всех сокровищ общежития; что опираясь всем Западом на просвещенную Европу, всем Югом на богатую Азию, всем Севером и Востоком на два океана, богатая и добрым народом и землею для тройного народонаселения и всеми дарами природы для животворной промышленности, она, как удобренное поле, кипит брошенною в недра ее жизнью, и готова произрастить богатую жертву гражданского благоденствия, вверенная самодержавию, коим была создана и упрочена ее сила и коего символ ныне воздвигнут перед нею Царем ее в лице сего крестоносного Ангела, а имя его Божия Правда".
Птенчик гнезда Екатерининского, Жуковский сумел стать созвучным не только Александровской эпохе, но и Николаевской, одновременно бросая семена, из которых выросла эпоха Александра II. Но в своем духовном росте, достиг Жуковский, как мы знаем, большего: он сумел возвыситься до церковно-православного сознания, целостного, опережая далеко свой век. Тут "русскость" этого мечтательного полутурченка, которая в ранние годы выражалась в неподражаемо мягком изображении русского быта ("Светлана" его и сейчас радует каждое детское сердце, и не даром в Арзамасе именно под кличкой "Светланы" известен был Жуковский), тут "русскость" достигла своего полнейшего, можно сказать, предельного воплощения, тем свидетельствуя об исключительной духовной высококачественности нравственного облика Жуковского.
Вот нравственная привлекательность Жуковского, как и Карамзина, была признаваема всеми. Но отличалась она какой-то особенной просветленностью, обусловленной той способностью самозабвения, о которой мы говорили, как о существеннейшем свойстве Жуковского. Н. И. Тургенев говорил в 1826 г.: "Из всех людей, которых я знавал, я не видал другой души столь чистой и невинной". Самосовершенствование было задачей, которую он поставил себе еще в 14 лет. Полуслепой, он кончал жизнь творением "Странствующего жида", в образе которого воплощал мучительно обретаемое из бездны греха духовное совершенствование - не отвлеченное, а означающее обретенье Христа и слияние с Ним, ранее отвергнутым. Это - творение исключительной силы. Князь П. А. Вяземский счел возможным так высказаться об этом произведении: "Странствующий жид" занимает первенствующее место не только между творениями Жуковского, но едва ли не во всем цикле русской поэзии. Со мною немногие согласятся: надо признаться, что эта поэма, эта прерванная смертью лебединая песнь великого поэта, мало обратила на себя внимание литературных наших судей и читателей, вскормленных на другой пище и лакомых до другой поэзии". Эти слова, сказанные сто лет тому назад и приведенные в едва ли не единственной статье, посвященной нарочито Жуковскому, как "поэту-христианину" (Л. Сиземский. Поэт-христианин В. А. Жуковский. "Странник" 1902 г. Апрель-май), могли бы быть повторены и сейчас. Эта статья помещена в журнале "Странник" в 1902 году, а вместе с ней была напечатана и другая статья, посвященная творению Жуковского еще менее замеченному: переводу Нового Завета на русский язык. Это было сделано Жуковским на склоне лет для малолетних его детей.
В конце рукописи Евангелия от Иоанна сделана такая приписка: "Начато в 1844 году в июне месяце во Франкфурте на Майне. Кончено в 1845 году, апреля 10/23 в среду на Страстной Неделе. Господи в руку Твою предаю дух мой".
А в конце Откровения имеется следующая приписка: "1 января 1846 г. Франкфурт на Майне. Захсенгаузен". И далее, на особой странице:
"Дарю эту рукопись на новый год и в день рождения сыну моему Павлу, которому ныне исполнился один год. Да будет над ним благодать Господа Бога и нашего Спасителя Иисуса Христа". Аминь.
Перевод этот был напечатан в очень ограниченном количестве экземпляров в Берлине в 1895 г. и продавался в магазинах Св. Синода по очень дорогой цене (5 рублей в переплете). В предисловии сообщалось, что перевод этот сделан в то время, когда не было еще утвержденного Св. Синодом издания Нового Завета на русском языке. Сообщается тут же, в статье без подписи, что издание перевода Жуковского сделано по поручению одного высокопоставленного лица. Мотивом издания, как сообщает предисловие, послужило то, что этот перевод может быть полезным для последующих деятелей в подобном предприятии, как сделанный известным знатоком русского языка, и это тем более, что Жуковский без особой надобности не отступал от выражений славянского текста. Тут же "Странник" воспроизводит ряд евангельских чтений, ставя рядом с переводом Жуковского синодальный текст.
Мы только несколькими штрихами обозначили облик "церковного" Жуковского, остающегося до сих пор заслоненным поэтом-Жуковским. Но и этого малого достаточно, чтобы он предстал пред нашим внутренним оком во всей своей могучей силе.
Велик был Жуковский и как поэт. Мог же Пушкин в 1825 писать о нем: "Я не следствие, а только ученик его, и только тем и беру, что не смею сунуться на дорогу его, а бреду проселочной. Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообразии слогу его..." Но как бы служебный характер принимают все достижения Жуковского на этом поприще пред ликом духовным этого замечательного человека, который, не переставая быть поэтом до последнего своего вздоха и не углубляясь, ни в церковную жизнь, ни в богословствование, сумел интуитивно обрести церковно-православное сознание, в своей целостности ставящее его на первое место среди всего нашего литературного мира.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Отрывок из творения В. А. Жуковского
"Странствующий жид".

Тогда был век Траяна; в Рим
Из областей прибывший император
В Веспасиановом амфитеатре
Кровавые готовил граду игры:
Бой гладиаторов - и христиан
Предание зверям на растерзанье.
Пронесся слух, что будет знаменитый
Антиохийской церкви пастырь, старец
Игнатий, льву ливийскому на пищу
В присутствии Траяна предан. Трепет
Неизглаголанный при этом слухе
Меня проник. С народом побежал я
В амфитеатр... И что моим очам
Представилось, когда я с самых верхних
Ступеней обозревал глазами бездну
Людей там собранных! Сквозь яркий пурпур
Растянутой над зданьем легкой ткани,
Которую блеск солнца багрянил,
И зданье, и народ, и на высоком
Седалище отвсюду зримый кесарь
Казались огненными. В это
Мгновение последний гладиатор,
Народом непрощенный, был зарезан
Своим противником. С окровавленной
Арены мертвый труп его тащили.
И стала вдруг она пуста. Народ
Умолк и ждал, как будто в страхе, знака
Не подавая нетерпенья. Вдруг
В глубокой этой тишине раздался
Из подземелья львиный рев, и сквозь
Отверстый вход амфитеатра, старец
Игнатий - с ним двенадцать христиан,
С своим епископом себя предавших -
На страшную арену вышли. Старец,
Оборотясь к другим, благословил их,
Ему с молением упавших в ноги;
Потом они, прижав ко груди руки,
"Тебя - запели тихо - Бога хвалим,
Тебя едиными устами в смертный
Час исповедуем...." О! это пенье -
В Иерусалиме слышанное мною
На праздничных собраньях христиан
С кипеньем злобы - здесь мою всю душу
Проникнуло внезапным вдохновеньем.
Что предо мной открылось в этот миг,
Что вдруг во мне предчувствием чего-то
Невыразимого затрепетало,
И как, в амфитеатр ворвавшись, я
Вдруг посреди дотоле ненавистных
Мне христиан там очутился -
Не знаю... Пенье продолжалось; но
Уж на противной стороне арены
Железная решетка, загремев, упала,
И уж в ее отверстии стоял
С цепей спущенный лев, и озирался...
И вдруг, завидя вдалеке добычу,
Он зарыкал... и вспыхнули глаза,
И грива стала дыбом... Тут вперед
Я кинулся, чтоб старца заслонить
От зверя... Он уже к нам мчался
Прыжками быстрыми через арену;
Но старец, в сторону меня с любовью
Рукой смиренно отодвинув, мне сказал:
"Должно пшено Господнее в зубах
Звериных измолоться, чтоб Господним
Быть чистым хлебом; ты же, друг, отселе
Поди в свой путь, смирись, живи и жди".
Тут был он львом обхвачен... Но успел
Еще меня перекрестить и взор
Невыразимый от меня на небо
В слезах возвесть, как бы меня ему
Передавая... О, животворящий,
На вечность всю присутственный в душе,
Небесного блаженства полный взгляд!
Могуществом великого мгновенья
Сраженный, я без памяти упал
К ногам терзаемого диким зверем
Святителя. Когда ж очнулся, вкруг
Меня в крови разбросанные члены
Погибших я увидел, и усталый
Терзанием лежал, разинув пасть
И быстро грудью жаркою дыша,
Спокойный лев, вперив в меня свои
Пылающие очи. Но когда
Я на ноги поднялся, он вскочил,
И заревел, и в страхе от меня
Стал пятиться, и быстро вдруг
Через арену побежал, и скрылся
В своем заклепе. Весь амфитеатр
От восклицаний задрожал - а я
От места крови, плача, удалился,
И из ворот амфитеатра безпреградно вышел...
Что после в оный чудный день случилось,
Не помню я; но в благодатном взгляде,
Которым мученик меня усвоил
В последний час свой небесам, опять
Блеснула светлая звезда, мгновенно
Мне некогда блеснувшая с Голгофы,
В то время безотрадно, а теперь
Как луч спасения. Как будто что-то
Мне говорило, что моя судьба
Переломилась на двое; стремленье
К чему-то неиспытанному мною
Глубоко мне втеснилось в грудь, и знаком
Такого измененья было то,
Что проклинание моим устам
Произносить уже противно стало,
Что злоба сердца моего в унылость
Безмолвно-плачущую обратилась,
Что наконец страдания мои
Внезапная отрада посетила:
Еще неоткровенное - как свежий,
Предутренний благоуханный воздух -
Вливалося в меня и усмиряло
Мою борьбу с собой... О! этот взгляд...
Он мне напомнил тот прискорбно-кроткий,
С каким был в оный день мой приговор
Произнесен... Но я уже не злобой
Наполнен был при том воспоминаньи,
А скорбию раскаянья глубокой,
И чувствовал стремленье пасть на землю,
Зарыть лицо во прах и горько плакать...
То были первые минуты тайной,
Будящей душу благодати, первый,
Еще неясно слышный, безответный,
Но усладительный призыв к смиренью
И к покаянью. В языке нет слова,
Чтоб имя дать подобному мгновенью,
Когда с очей души вдруг слепота
Начнет спадать, и Божий светлый мир
Внутри и вне ее, как из могилы,
Начнет с ней вместе воскресать.
Такое Движение в моей окаменелой
Душе внезапно началося... Было
Оно подобно зыби после бури,
Когда нет ветра, небеса светлеют,
А волны долго в диком безпорядке
Бросаются, кипят и стонут. В этой
Борьбе души меж тьмой и светом, я
Неодолимое влеченье в край
Отечества почувствовал, к горам Иерусалима.
И к брегам желанным
Немедля, поплыл я; корабль мой
Прибила буря к острову Патмосу.
Промысл Господний втайне от меня ту бурю
Послал. Там жил изгнанник, старец
Столетний, Иоанн, благовеститель
Христа и ученик Его любимый.
О нем не ведал я... Но Провиденье
Меня безведомо к нему путем
Великой бури привело, и цепью бури
Корабль наш был прикован к берегам
Скалистым острова, пока со мной
Вполне моя судьба не совершилась...
Скитаясь одиноко, я незапно
Во глубине долины, сокровенной
От странника густою тенью пальм
И кипарисов, встретил там святого
Апостола..."
При этом слове пал
На землю Агасвер и долго он,
Лежал недвижим, головой во прахе;
Когда ж он встал, его слезами были
Облиты щеки; а в чертах его
Тысячелетнего лица, с глубокой
Печалью, с невыразимо-грустной
Любовию была слита молитвы
Неизглаголанная святость. Он
Был в этот миг прекрасен той красою,
Какой не знает мир...
Он продолжал:
"Ни помышлять, ни говорить об этой встрече
Я не могу иначе, как простершись в прах,
В тоске раскаянья, в тоске любви,
Проникнутой огнем благодаренья.
Он из кремня души моей упорной
Животворящим словом выбил искру
Всепримиряющего покаянья;
И именем Того, Кто нам один
Дает надежду, веру и любовь,
Мой страшного отчаянья удел
Преобратил в удел святого мира.
И наконец, когда я, сокрушенный,
Как тот разбойник на кресте, к ногам
Обиженного мной, с смиренным сердцем
Упав, воскликнул: "Помяни меня,
Когда во царствии Своем приидешь!"
Он оросил меня водой крещенья.
И на другое утро - о, незаходимый,
О, вечный день для памяти моей!
За утренней звездою солнце тихо
Над морем подымалось на востоке,
Когда он, перед хлебом и пред чашей
Вина со мной простершись, сам вина и хлеба
Вкусил и мне их дал вкусить, сказав:
"Со страхом Божиим и с верой, сын мой,
К сим тайнам приступи и причастись
Спасению души в святом Христовом
За нас пронзенном теле и в Христовой
За нас пролитой крови". И потом
Он долго поучал меня, и мне открыл
Значение моей, на испытанье
Великое приговоренной, жизни;
И наконец перед моими, мраком
Покрытыми, очами приподнял
Покров с грядущего, покров с того,
Что было, есть и будет.
Начинало
Скрываться солнце в тихом лоне моря,
Когда, меня перекрестив, со мною
Святой евангелист простился. Ветер,
Попутный плаванию в Палестину,
Стал дуть: мы поплыли под звездным небом
Полупрозрачной ночи. Тут впервые
Преображение моей судьбы
Я глубоко почувствовал; впервые,
Уже сто лет меня не посещавший,
Сошел ко мне на вежы сон, и с ним
Давно, забытая покоя сладость
Мою проникла грудь...